видно, и сам сомневался, не верил, он лишь насупился и не спорил.
День получки заканчивался. То одна, то другая мамаша, углядев «своего», торопилась подхватить его и утащить в недра барака. Если тишина в квартире сохранялась – значит, все в порядке, получка сохранена и теперь надежно припрятана. «Сам» же, лихо выбив ладонью пробку из принесенной «чекушки» и приняв внутрь ее содержимое, мирно уснул до утра.
И вот в начале улицы показался Киселев. Приветливый, добродушный, разговорчивый – и в руках его действительно была гитара! Блестящая, новенькая, с шикарным бантом на грифе! Не гитара, а мечта, такой не было не только на нашей Павлоградской улице, но, наверное, и во всем поселке! Генка стремглав бросился к отцу, они прошли мимо, при этом Генка бросал на нас горделивые взгляды: «Я же говорил, говорил! А вы-ы…»
Киселевы и гитара скрылись в темном зеве подъезда. Разойтись мы, конечно, не могли, тут же возник жаркий спор о достоинствах Генкиной гитары. Мы с нетерпением ждали: через час ли, через два, но Генка обязательно появится с инструментом, может быть, даже даст кому-нибудь подержать в руках это чудо, подергать новенькие струны!
По летнему времени окна во многих квартирах распахнуты. Открыты они и у Генки. И вот оттуда через какое-то время стали доноситься голоса – самого Киселева и его жены, Киселихи по-уличному. Преобладал, конечно, голос Киселихи. Он то спадал, то повышался до крика. Изредка слышалось глухое «бу-бу-бу» Киселева. Явно назревал скандал. Потом, как перед грозой, небольшое затишье, и все взорвалось пронзительным криком «И-и-и… Убиваю-ю-т!», и из подъезда вихрем вылетела Киселиха. За ней гнался Киселев. Всклокоченный, с гитарой в руке, он пытался схватить жену то за развевающиеся волосы, то за одежду. Он не дотягивался чуть-чуть, еще три-четыре шага – и догонит, схватит, и тут уж ей не поздоровится! Но внезапно Киселев споткнулся и со всего маху грохнулся на дорогу. Взвилось облачко пыли. А Киселиха, не переставая заполошно кричать свое «а-а-а…», вихрем пронеслась мимо нас и скрылась за углом дома.
Киселев полежал на дороге, потом сел, потом медленно поднялся и побрел к подъезду. Внезапно он остановился, поднял гитару и изо всех сил хряснул ею по перилам крыльца. Гитара жалобно пискнула, веером брызнули блестящие щепки. Киселев отшвырнул оставшийся в руках гриф и скрылся в подъезде. Несколько секунд на улице стояла полная тишина. Потом женские головы в окнах исчезли, мы – огольцы – занялись игрой в «ножички», всполошившиеся было куры вновь озабоченно стали рыться в пыли.
Так и осталась улица Павлоградская без гитары, лишь при двух старых балалайках…
Валентина Никитина
Безысходность
Для меня первый год после смерти папы был годом разгула. Я в третьем классе, взрослая, самостоятельная. Не надо никого слушаться, в школе можно уйти с урока через окно, не готовить домашнее задание и вообще не клянчить (как другие) у Веры Владимировны сумку с учебниками и тетрадями, которую она отбирала у нас, отправляя за родителями. Можно безудержно хвастаться хорошей, сытной, просто замечательной домашней жизнью, потихоньку сглатывая голодную слюну при виде кусочка хлеба в руке своих товарищей. Была свобода от всех обязанностей: от выполнения школьных правил поведения, от домашней уборки – а что убирать, если в доме ничего нет. Ни-че-го. Столи две кровати с досками вместо сетки, сухие веничи (стебли трав) вместо матраца и рядюшка, чтоб от холода накрыться ночью. Холодная плита, на которой ничего не варится. Нас дважды за этот год обокрали свои же сельские родичи и соседи. Мама, неграмотная безработная с тремя малолетками на руках, от горькой безысходности нашла единственный выход. Она запила.
А началось это так. Зашла к нам в гости соседка. Все ее звали баба Домка, говорили, что их семья богатая. Дочка Катя работает на мясокомбинате, мясо едят они каждый день. Я не верила этим россказням. Как можно мясо есть каждый день? Мясо едят по праздникам, а их каждый день не назначают. Но в тот день баба Домка нам устроила праздник. Тяжело переваливаясь на кривых ревматических ногах, она опустилась на табурет возле импровизированного стола, покрытого вместо скатерти какой-то то ли серой бумагой, то ли старыми газетами, долго, подслеповато прищурившись, осматривала пустую кухню, посмотрела на маму, оглядела нас и достала из сумки одуряюще вкусно пахнущий сверток и маленький кувшинчик.
«Наверное, там молоко», – подумала я. Развернув сверток, баба Домка достала кусок кровяной колбасы, немного хлеба и попросила стакан.
«Сейчас нальет молока!» – ликовала моя душа, и бурно урчал голодный желудок, ликуя, как и я, в предвкушении молока.
Ах, если б я знала последствия этого праздника. Если б я могла предположить, сколько горя принесет нам то, что было в кувшине, я бы разбила его на мелкие-мелкие осколочки. И наша мама, наша милая мама не стала бы со временем пьяным зверем, избивающим своих детей всем, что попадет под руку, пропивающим нашу маленькую пенсию за три-четыре дня, обрекая на медленную голодную смерть, постоянный позор от слов, бросаемых вслед: да это Гали пьяницы байстрюки. Тяжело вздохнув, кивнув своим мыслям, баба Домка налила в принесенный стакан вина и сказала:
– Галочка, выпей стаканчик вина, а я хоть посмотрю, потому что пить не могу, мне нельзя.
Мама выпила. И впервые со дня похорон засмеялась, а мы поели колбасы с хлебом. Больше практически мы трезвой маму не видели. Сначала чуть под хмельком, она всё глубже увязала в пьяном угаре. В замутненном сознании ей виделась такая счастливая ее прежняя жизнь, а отрезвление порождало только еще большее желание не возвращаться в беспроглядную нищету.
Андрей Красулин
Танкист на масловке
Год сорок девятый или пятидесятый. Я учусь в МСХШ (Московская средняя художественная школа). Мы с другом Саней Белашовым идем от Верхней Масловки, где мастерская его матери, на Беговую. Зима, холод, страшно скользко. Нас окликает еле бредущий на двух протезах парень в шлеме танкиста. Он сильно и привычно нетрезв. Мы ведем его, подхватив с двух сторон. Он идет в пивную, небольшое кирпичное строение. У входа в пивную он сует руку в карман и протягивает нам горсть мелочи. Мы отказывается. Он ссыпает мелочь в карман. Потом сдергивает с коротко остриженной солдатской головы танковый шлем и громко говорит:
– Перед Лениным Владимиром Ильичом я снимаю… а идола грузинского…
Дальше идет длинная матерная фраза.
Мы идем в сторону Беговой, в столовую авиамоторного завода, на котором написано большими буквами «ФАБРИКА-КУХНЯ». Там кормят всех, не только рабочих завода. И в зале стоит древний автомат. Выбиваешь чек, и продавщица дергает рукоять – льется сто пятьдесят грамм водки. Но мы тогда еще не пили.
Людмила Улицкая
Грудь в орденах
Василий Иванович был сосед по коммуналке. Как мне казалось, старик. Пил он по-черному. Трезвым я его никогда не видела. Но даже в пьяном виде он был милый и улыбчивый, только падал часто. Всегда у него на лице была какая-то отметина – то синяк, то ссадина. Жена его – сильно пьяного – домой не пускала, и он довольно часто засыпал на полу возле нашей двери – приглянулся ему наш половичок или просто идти было недалеко. И в пьяном, и в трезвом виде был он миролюбив и застенчив.
Двери наших комнат были друг напротив друга. Уже когда я пошла в школу и возвращалась домой, взрослая, семилетняя, с ключом в руке, я часто заставала Василия Ивановича спавшим перед порогом нашей комнаты. Я вытягивала вперед руку с ключом, дотягивалась до замка и, перешагнув через спящего в луже Василия Ивановича, закрывала за собой дверь. Я его не боялась. И вообще до сих пор умею с пьяными обращаться. А году в пятьдесят втором он умер. Это были вторые похороны в нашей квартире. За несколько лет до него умер его зять, тоже пьяница, Филипп, но тот был совсем молодым. На большой коммунальной кухне на двух табуретках поставили гроб. И надели на покойника черный пиджак. Но материя видна была только на рукавах, потому что грудь оказалась вся в медалях и орденах. Вот такой был наш пропойца.
Мылись…
Привычное дело: открыл кран, течет вода. Хочешь – холодная, хочешь – горячая. Смесителем регулируется температура. Моется большинство людей каждый день. Не выходя из собственной квартиры – и душ, и ванна…
Трудно даже вообразить, какой радостью и блаженством было мытье в послевоенные годы. Моя бабушка жила в старой квартире, где была ванная комната с большим котлом, который топили дровами. Там же была и раковина – старинная, фарфоровая, в розовых хризантемах, иссеченных трещинами… Топили котел раз в неделю, и тогда меня приводили из соседнего дома, где я жила с родителями.
Сначала ванную занимал дед, он любил мыться чуть ли не кипятком. За ним – все другие члены семьи. Дети – в последнюю очередь, когда вода уже не была горячей. Для моих младших братьев ставили на табуретку прямо в ванную цинковую детскую ванночку, и мне разрешали тереть их спинки мочалкой… Какое счастье – горячая вода, мыло, хрустящее полотенце, белые простыни, пододеяльники, маленькая думочка на подушке, все жесткое от крахмала и пахнущее чистотой… Какая это роскошь – мытье горячей водой с мылом!
Леонид Добровольский
В баню в мужской компании
С Сережей и Володей нас объединяло еженедельное совместное хождение в баню. Дело в том, что никаких там ванн ни у кого из нас дома не было, но, что важнее, у нас не было отцов. До какого-то возраста каждый из нас ходил мыться в баню с мамами или бабушками, в женское отделение, но по понятным причинам наступил момент, когда это стало невозможным. Теперь я уже не помню, как мы объединились по поводу бани: то ли наши матери как-то между собой договорились, то ли случайно как-то вышло. Надо себе представить трех восьмилетних мальчишек с огромными эмалированными тазами, в которых лежат свертки с чистым бельем, полотенцами, мочалками и мылом, идущих в Ямские бани, располагавшиеся на нашей улице Достоевского, которая прежде называлась Ямской.
Сначала надо было отстоять очередь за билетами, а затем уже встать в очередь в банный класс согласно купленному билету. Были классы с парной за сорок копеек и так называемый «общий класс» без парной – за тридцать. Ходили мы в баню обычно по пятницам, очереди были невероятно длинные – часа на полтора-два. Не представляю, как у нас хватало терпения их выстаивать. Из «классов» выходили люди с распаренными красными лицами, и через некоторое время банщики объявляли, что могут пройти, например, четверо. Верхнюю одежду принимали в гардероб, там же давался номерок, который соответствовал номеру шкафчика и места