выходцы из деревни, убежавшие от колхозов. В подвалах многих домов жили татары, традиционные московские дворники тех лет. Под окнами первого этажа разбиты были палисадники, через двор, между стволами лип, натянуты веревки с сохнущим бельем. Все это было видно из окна нашей шестнадцатиметровой комнаты, в которой жили мы втроем: папа, мама и я. Кроме нашей, было еще пять-шесть-семь комнат, а также пять-шесть-семь семей. Точнее сказать трудно: комнаты были разделены перегородками, перегородки воздвигались и исчезали, а семьи тоже слегка двигались, иногда даже в сторону кровосмесительства. Вообще в квартире нашей происходили все виды бытовых преступлений, кроме убийства. Кто-то из соседей время от времени сидел в тюрьме, возвращался, садился снова.
Наша семья жила в этой квартире с сорок шестого, как я предполагаю, года. В квартире был еще один ребенок, мальчик Генка. Отец его Филипп пришел с войны с тяжелым туберкулезом. Молодой, очень красивый, худой, даже изможденный, он был в последней стадии болезни, знал это и пылал яркой ненавистью ко всем, кто останется жить после его смерти, а в особенности к жене. Лупил он свою Вальку смертным боем, харкал на пол, приговаривая: «Да чтоб вы все сдохли!» И пил, бедняга. Лет ему было двадцать пять – двадцать шесть, как я теперь понимаю. Но умер первым в квартире он, такой молодой, и это была первая смерть, первый мертвый человек, которого я видела. Гроб стоял на коммунальной кухне, там и поминки справляли. Валька после смерти мужа оправилась от побоев, расцвела, а мы с Генкой заразились туберкулезом, не зря Филипп старался. Но нас постепенно вылечили.
Маме моей было лет двадцать шесть, когда мы туда въехали, и только теперь я понимаю, какая она была умница и прелесть – как ей удавалось наладить такие хорошие отношения с людьми довольно грубыми и очень темными. Скандалы – и комические, и с мордобитиями – постоянно проходили на общественной кухне, и очень часто по поводу уплаты-неуплаты коммунальных взносов за электричество. Телефон еще до нашего въезда в квартиру был срезан за неуплату. Жильцов в ту пору проживала двадцать одна душа, разделить непросто. К тому же свара усугублялась тем, что не все пользовались телефоном, а одна молодая девушка разговаривала больше всех, и как тут разделить по справедливости!
Мама моя, когда въехала, производила эти самые незамысловатые расчеты и примиряла враждующих. Всегда возникали серьезные проблемы: следует ли, например, платить как «за целого человека» за соседа, который работал в режиме «сутки-двое», две трети времени он не пользовался ни водой, ни электричеством… И мама моя, девочка милая, всех умиротворяла. Страшная вещь справедливость!
На кухне стояло семь столов, конфорки на газовой плите поделены (Это уже поздние времена! Я помню и большую плиту на кухне, и керогазы-примуса!), очередь на уборку мест общего пользования – на стене висит расписание… И вот я, пятилетняя, умывшись под краном, бегу с кухни в нашу комнату в начале коридора, зажимая в руках серебряную ложку, выуженную из соседской лоханки, с торжествующим криком:
– Смотри, мам, я нашу ложку нашла в тазу у Марьсеменны!
Мама холодно на меня посмотрела и сказала: вернись и положи откуда взяла!
Я возмутилась: это же наша ложка! С монограммой!
– Пойди и положи на место! Марьсеменна к ней уже привыкла!
Вот такая была квартира, такая мама.
Мы первыми выехали из этой квартиры в кооперативную. Коммуналку расселяли пятью годами позже. Но спустя какое-то время стало ясно, что жильцы квартиры представляли собой подобие огромной семьи, странной, разношерстной семьи, и члены ее при встрече кидались друг к другу с объятиями, а то и со слезами. И в гости ходили! Особый, странный род близости.
Одна моя старшая подруга, вернувшаяся в Россию из эмиграции в конце пятидесятых годов и оказавшаяся впервые в жизни в коммунальной квартире, говорила, что «коммунальная квартира – великая школа жизни». И добавляла: «христианской жизни».
Наталья Бруни
Они спали под роялем…
Детство мое было очень счастливым. Я обожала отца, он был красивый, высокий, кудрявый, пел и играл на рояле. Он прошел всю войну, у него были медали и он работал художником. Маму я очень любила, но оценила ее, только когда выросла. В 1964 году она с семьей вернулась в Россию из эмиграции и вышла замуж за папу, который не побоялся на ней жениться. Мы жили в коммуналке из восьми комнат. В нашей четырнадцатиметровой жили мама, папа и я с братом. В 1956-м родилась наша младшая сестра. В комнате стоял папин стол, за которым он работал. У нас было очень много родственников – бабушек, дедушек, дядей, тетей, двоюродных братьев и сестер. Мы все очень дружили и очень любили друг друга. Я знала, что брат моей бабушки и мой крестный – сидит. От меня не скрывали, что Сталин гад. Когда он умер, я спросила маму, почему его раньше все хвалили, а теперь ругают? Мама сказала: «Ты когда-нибудь слышала, чтобы его хвалили у нас в семье?»
Все мое детство было так: семья – это одно, а внешний мир – другое. Никакого раздвоения личности у меня не было, я была веселым и счастливым ребенком, ходила в детский сад и жила обычной детской жизнью, за исключением того, что мы ходили в церковь. В церкви в основном были старые женщины, мне кажется, что папа был единственным мужчиной, а мы с братом – единственные дети. Как-то я знала, что об этом не надо болтать. Мама читала нам вслух Библию с иллюстрациями Доре. Библия была на французском языке, и мама переводила с листа. Никаких священных книг нельзя было купить, старые люди хранили дореволюционные издания: я помню эти молитвенники, подклеенные папиросной бумагой.
Я родилась в 1949 году, только отменили карточки, мама рассказывала, что в роддом ей приносили в виде передачи кисель. Я не помню вообще никаких фруктов в детстве. То есть летом в лесу были ягоды, это да. Мандарины мы видели на Рождество, они висели на елке вместе с золочеными орехами и свечками и необыкновенно пахли. Самое вкусное в детстве было бутерброд с любительской колбасой и пельмени.
В соседней комнате жила бабушка, папина мать, и мои дядя с тетей. Стоял рояль, а под ним кто-нибудь спал. Когда после смерти Сталина стали выпускать людей, бабушка принимала у себя бывших зэков, не боялась ничего, хотя в квартире жила стукачка, об этом знали. Не оказать гостеприимство было невозможно. Я помню некоторых, бабушка их кормила, они спали под роялем и утром исчезали.
Когда к власти пришел Хрущев, прошел слух, что могут дать квартиру, если написать ему личное письмо. Папа написал письмо об ужасах нашей жизни: «Больше всего тревожит, дорогой Никита Сергеевич, здоровье детей и т. д.». Другой мой родственник описывал свою жизнь так: «А ноги старухи упираются мне в лицо». Нам дали две комнаты в трехкомнатной квартире.
Ян Хуторянский
Одиннадцатый примус
По дороге из школы домой шел мимо железнодорожного вокзала. Помню, в сорок первом году его бомбили уже в первый ночной налет на Одессу. Построенный в конце XIX века, вокзал был похож на древний дворец из школьного учебника.
На соседних улицах увидел заколоченные досками витрины магазинов. В одном из них вскоре начали продавать горячие бублики с хрустящей корочкой и маком.
В полуразрушенных домах жильцы налаживали послевоенный быт. Одни занимали подвальные помещения бывших складов, другие строили во дворах времянки, прилепившиеся к стенам.
Мой дядя смастерил лестницу, ведущую к окну второго этажа дома, расколотого бомбой. Сделав вход в узкий коридор, приспособил его для жизни семьи из четырех человек.
Навещая тетю, занимавшую комнату в большой коммунальной квартире, я проходил мимо табуреток с примусами. Эти нагревательные приборы, работающие на керосине, были тогда в каждой семье.
Шел по коридору медленно, потому что он был не-освещен и дразнили запахи: одесситы всегда умели готовить и любили вкусно поесть.
Чтобы не ошибиться дверью, запомнил: стучать тете нужно после одиннадцатого примуса. Столько семей тут жило, и люди угощали друг друга, как принято в южных городах.
Леонид Добровольский
Пилим, колем!
В нашей одиннадцатиметровой комнате в коммунальной квартире, где в других двух комнатах жили еще две семьи, стояла в углу круглая печь, облицованная крашенным рифленым железом. Аналогичные печи служили тогда средством отопления большинства жилищ не только в Ленинграде, но, наверное, и во всем Союзе. Центральное отопление, которое тогда все называли «паровым», было редкостью, большой привилегией.
В качестве топлива в основном использовали дрова, предпочитая их углю (грязь трудно растапливать), а также торфяным брикетам, которые тоже плохо горели и давали меньше тепла. Чтобы купить дрова, нужно было прежде всего получить «дровяные карточки» в домоуправлении по месту жительства. «Карточки» давались по нормам, исходя из площади жилья: многочасовая очередь к начальнику конторы, скрупулезный подсчет метража – и счастливый обладатель права на покупку нескольких кубометров дров мог отправляться на дровяные склады. Находились эти склады где-то на окраинах города. Здесь главным было – поладить с местным начальством, чтобы не получить либо очень мокрые дрова, доставленные сплавом, либо не получить одну осину, от которой мало проку. Идеальным было купить смесь сухих березы и сосны, чем больше березы, тем лучше.
Затем нужно было оперативно добыть грузовик-полуторку, чтобы привести дрова – двухметровые бревна – домой. Эти бревна сваливали в тесном дворе-колодце, загромождая проход, но соседи хоть и ворчали, но мирились с этим неудобством, поскольку все должны были делать то же самое. Дальше нанимались лихие ребята, «пильщики». Обычно они стояли у Кузнечного рынка и, громко выкрикивая: «Пилим, колем!», зазывали «хозяек» и торговались с ними за каждую копейку. В конце концов, вооруженные козлами, двуручными пилами и топорами, «пильщики» приходили, и за несколько часов груда бревен превращалась в поленницу.
Обычно все это происходило весной, дрова запасались на будущую зиму. Летом они вылеживались во дворе, подсыхая, а осенью сносились в подвал и складывались в клетушки, отведенные каждому квартиросъемщику. Дрова потихонечку крали и во время их хранения во дворе, и из подвальных клетушек, посему владелец дров покоя не знал никогда.
Зимой, обычно в выходные дни, несколько охапок дров заносилось домой и укладывалось в пространства между печкой и стенами, там дрова окончательно досыхали и в течение недели сжигались.
Надо сказать, что зимы в те годы – речь идет о периоде между 1950-м и 1960-м – были довольно морозными, каждый год из-за мороза минус двадцать пять и ниже мы пропускали не менее двух недель занятий в школе. Нева, другие реки и каналы ежегодно замерзали, а проезжая часть улиц была покрыта льдом и плотно укатанным машинами снегом. Мы катались по проезжей части