старший решил за двоих: они сбегут, не буду ждать, когда родители поторопятся. Они начали копить кусочки хлеба на дорогу. И договариваться с теми самыми мамами, которые так были немилосердны к ним раньше. К чести сказать, ребят никто не выдал и согласились прятать их в вагоне под грудой вещей, чтоб патруль не заметил. Старший извелся, потому что малыш простудился, и он боялся, что кашель его услышат. Потом он мучился, какой малыш грязный, боялся, что родители ужаснутся. Он мыл его ночью, ледяной водой, кипятка не было, из маленькой кружечки. И вытирал тем же колючим казенным одеялом.
Потом, не доезжая Москвы, они выскочили с Лешкой из вагона и побрели по шпалам. Тогда беспризорников было очень много, и эти двое ни у кого вопросов даже не вызвали.
Каким-то чудом им удалось все же добрести до Москвы, до своего Товарищеского переулка. Они со-всем оборвались и на ногах не держались. Но у Эвира под мышкой было полбуханки хлеба, уже закаменелого. Они везли гостинец родителям.
В Товарищеском переулке в огромной квартире на первом этаже соседи не хотели открывать двум оборванцам. Потом узнали Эвира, ужаснулись и побежали звонить отцу и матери. А детей пустили в их комнаты. Ключ хранился у соседей.
Дети торжественно водрузили на стол свои полбуханки. А потом открыли шкафчик. А там белые «французские» булки и масло. И Леша стал теребить брата. Показывал пальцем и спрашивал, что это такое.
И тут «железный» мальчик Эвир сломался. Он плакал и плакал, не умея остановиться.
Младший не подпускал к себе никого, кроме брата, целый год.
Прошла целая жизнь. У обоих были семьи. Но стоило им чуть выпить, они снова заводили разговоры про теплушку. Про истязания. Про серый слежавшийся хлеб. И Эвир монотонно, как заведенный, принимался рассказывать, как нужно глотать слюну, задерживать дыхание, когда есть хочется до обморока, а за пазухой у тебя только мизерная Лешкина доля. Слушать это было непереносимо. Наутро они стыдились самих себя. А потом все начиналось снова.
Один стал хорошим адвокатом. Другой очень видным журналистом. Совершенно опустошенные люди, сломанные внутри. Младший умер в двадцать девять лет. Старший – не дожив до шестидесяти.
А мама их умерла в девяносто шесть лет. В здравом уме, не раскаиваясь ни в чем. Уверенная в собственной непогрешимости.
Людмила Куц
Я запомнила только веселые сцены
Мое послевоенное детство было очень счастливым. Деревня (Селендума, расположена на юге Бурятии, близ монгольской границы) была большой – завод, МТС, школа, больница.
Когда я родилась (1945-й), приехала бабушка, «к зятю на хлеба». У отца, агротехника, был хороший оклад, а у бабушки – золотые руки. Завели хозяйство: была и корова, и куры, и свиньи, и собака с кошкой. К тому же отец был хорошим охотником («белку в глаз бил»).
Отец выскочил из этой бойни-войны живым и почти здоровым. После одного из первых боев под Смоленском немецкий снайпер отстрелил ему два пальца на правой руке, когда он набирал из ручья воды в котелок.
Из рассказов матери о войне я запомнила только веселые сцены. Как на танцы в горсад ходили: перед танцами свою пайку не ели, чтобы быть постройней и чтобы в животе не урчало и не пучило, капали в глаза какие-то капли, которые расширяли зрачки и делали глаза «выразительными». Были американские посылки – видимо, секонд-хенд. Из трусов шили кофточки, а из парашютного шелка – юбки. Кавалерами на танцах были раненые. В городе было много госпиталей. Две сестры отца, Анна и Мария, вышли замуж за таких вот кавалеров, у которых на Украине остались жены и дети. Бабушка их осуждала.
А мой дядя Леонард Григорьевич Жаркой прибавил себе годы и убежал на войну еще подростком. А назад его за руку привели, слепым. Ходил из дома в дом, везде плакали и наливали. Стал ходить в барак к расконвоированным заключенным девушкам. Узнав, бабушка велела сыну вести девушку в дом. Нина была родом из Томска. Срок получила за то, что ушла домой помыться с каких-то принудительных работ. Бабушка продала корову и отправила слепого сыночка с Ниной в Томск. Вся деревня говорила, что она его по дороге бросит. Не бросила. Дядя окончил музучилище по классу баяна. У них родились дочки, Наташа и Вера. После войны дядю оперировали, один глаз стал видеть. Дядя пил, устраивал жене сцены. А умер в сорок пять или в сорок шесть лет, в День Победы, от запоя.
Отец назвал меня Людмилой в честь актрисы Целиковской. Кино очень много значило для моих родителей. Подруги матери часто говорили между собой, кто на кого из актеров похож. Мать походила на Зою Федорову. Под музыку из кино танцевали, песни из кино пели. Отношение к актерам было трепетное. Понятия о плохих и хороших актерах были своеобразны. Я как-то сказала матери, что Раневская – гениальная актриса, а ее любимый Крючков нехорош собой – и, ох, сколько было воплей: эта «лошадь» Раневская не может быть гениальной, а вот Крючков – «настоящий мужчина»!!! Первый фильм, который я посмотрела, назывался «Звезда» (я сижу на полу, прижавшись к чьим-то ногам, и мне страшно от увиденного).
В нашей жизни важную роль играли газеты. Отец читал только газеты. В них все заворачивали. Туалетной бумагой тоже была газета. Бабушка следила, чтобы в газету с «потретом» чего-нибудь не завернули. Идти по улице с газетой считалось очень «прилично». Отец всю жизнь (он прожил девяносто один год) проходил с газетой в изувеченной руке.
Помню, отец принес черную большую тарелку, повесил ее на гвоздь, чего-то покрутил – и тарелка, похрипев, запела голосом Руслановой. Я слушала все подряд – оперетты, классическую музыку, радиопередачи. Вместо детских песен орала: «…частицы черта в нас» и «Карамболина, Карамболетта». На улице и в доме люди замирали, когда говорил Левитан. Я представляла его похожим на маршала Рокоссовского. Мать его «обожала». Левитан был как член семьи, и когда я увидела его живьем, то не могла поверить, пока он не заговорил. То же самое впечатление было и от Руслановой.
После замужества мать десять лет не работала. Рожала детей (нас – четверо). А бабушка все время где-нибудь работала. У нее не было пенсии, своих денег, это ее, видимо, угнетало. Помню, как она посылала нас тайком что-нибудь продавать. Мы со Светкой стоим возле столовой с бидоном ягоды. Светка молчит (бабушка звала ее «бобун»), а я бойко изображаю торговку. После слышу, как отец ругается (торговать было «неприлично»).
Почти вся одежда шилась бабушкой. Зимними вечерами бабушка «отдыхала» – пряла, вязала, выделывала шкуры, шила унты из меха, кожи, сукна. Рубашки и трусы были из белого «мадополама», лифчик на зиму – с «пажами» из байки, длинные чулки из овечьей шерсти. У меня были даже воротники к пальто и муфточки из белки.
Однажды мне сшили платье из голубого бархата: стоечка на кокетке, на манжете рукав. Я помню, как в этом платье по улице гуляю с толпой детей (и даже бегу, тороплюсь – в детстве всегда было так). Мне нашли красную ржавую звездочку, гвоздем проковыряли в новом платье дырку, прикрепили «орден» – и я понеслась домой хвастаться. Дальше помню материнское злое «ду-у-ра». При бабушке она боялась меня колотить.
У меня качался и все никак не выпадал молочный зуб. Я показала его матери, она одним движением, резко, выдернула его. Я долго рыдала, после спрятала зуб в карман и периодически вставляла назад. Первое чувство несовершенства мира.
Первый класс. На мне коричневое шерстяное платье, белый фартук из батиста, черные ботинки на шнурках, чулки в резинку, на голове две косы («мышиные хвостики»). Сижу на первой парте, а напротив на стене висит портрет. Спрашиваю у учительницы Людмилы Васильевны: «А кто этот страшный дяденька?» А она (испуганно): «Это Лаврентий Павлович Берия».
Помню день смерти Сталина. Отец стоит какой-то растерянный, мать плачет, а бабушка молчит (я никогда не видела, чтобы бабушка плакала). На улицах висели красные флаги с пришитой черной полосой, и целую неделю не было кино. Я никак не могла дождаться, когда же кончится этот траур…
Юлия Бессонова
Разве мы плохо жили?
(Рассказ бабушки Любы)
Детство свое бабушка (Любовь Михайловна) помнит счастливым. Лапту и песни на лавочке, задушевные разговоры с сестрой и подругой Надей и ночные гулянья всей улицей ни голод, ни опухшее от голода лицо младшей сестры не смогли затмить. Счастливое оно было, довоенное и военное детство моей бабушки.
1932 год. Маленький городок в горах Киргизии. В долине, окруженной горами, зеленый город Талас. Свечки-тополя, как охранные великаны, вдоль всех дорог, арыки и… даже в летний азиатский зной с гор веет прохладой, вершины гор Тянь-Шаня в снегу, весной запах душистых горных трав накрывает город, как тонкой кисеей. Каждой весной, но не той, которую бабушка Люба помнит первой в своей жизни. Весной 1932 года Любаше два года, но она не на руках, стоит, прижавшись к ноге матери, на руках Нюра – ей два месяца, и прав на маму у нее больше. Взял бы на руки отец, а может, даже и подкинул своими огромными сильными руками, Люба только зажмурилась от восторга или от страха. Но сейчас страшней не высота – пугает сам отец: как чурбанок в печку, положили его в ящик, он лежит в нем, окаменелый и совсем чужой, уже с утра. Окаменела и мать, две старшие сестры окаменели на лавке, где их прижали чужие люди. Любаше и запомнился отец таким – каменным, в окружении больших и важных, тех, кто вынес ящик с чурбанком.
До войны беднее многих на улице жили – мать одна с четырьмя детьми хоть и работала с утра до вечера, а растущим девчонкам есть хотелось всегда. Когда совсем было невмоготу, бежали к бабе Маше. Она жила с семьей брата отца, и тетка Зоя гоняла босоногих, как могла – своих кормить надо было. Но если удавалось свидеться, бабе Маше всегда удавалось сунуть девчонкам кулек с мукой и деньги – когда 20 копеек, а когда и целый рубль: богатство, которое пряталось за пазуху, и четыре пары девчачьих ног поднимали такую густую пыль на улице, что было похоже, что гонят отару баранов.
На те бабкины деньги и кусок ткани на котомку в школу купили. Платье досталось от Ани, старшей сес– тры, и в школу Люба пошла при всем параде. В 1941-м она закончила второй класс с отличием; уже поспе-ла вишня, объелись редиски и соседской черешни. И вдруг – война! Мимо дома, стоящего в аккурат на выезде из города, поехали телеги, запряженные колхозными лошадьми, мужики