угрызения совести и всем родным категорически запретил сотрудничать с органами, хотя и тетю Лилю, и папу неоднократно пытались вербовать. Вероятно, поэтому, когда фашисты подходили к Смоленску, дед отказался двигаться вслед за документами НКВД в Алма-Ату и направил туда своего заместителя по фамилии Мошинский – тот с радостью поехал. А дед записался на фронт, на передовую, в самое пекло. Так сказать, чтобы достойно встретить смерть. Но не срослось, был только контужен под Сталинградом… Был начальником военной контрразведки (СМЕРШа) на Сталинградском, а потом на 2-м Украинском фронтах. После войны Мошинский вернулся в Смоленск и в чине генерала довольно неплохо жил напротив того полуразвалившегося барака на 2-й линии Красноармейской слободы, в котором почти двадцать лет проживали мой дедушка и все мои родичи-смоляне.
С начала войны папа попал в агитбригаду, которая ездила с концертами по госпиталям Поволжья, – читал стихи, пел под семиструнку. В 1942 году в Башкирии его задержали коллеги деда, не горевшие желанием, как Мошинский, отправиться на фронт, и на всякий случай направили эшелоном с немцами Поволжья в Североуральск, на бокситовые рудники. Там папа стал слесарем по ремонту вагонеток. Он и еще пятеро вольнонаемных вместе с заключенными работали в шахте «Красная шапочка» по двенадцать-тринадцать часов в день. Так как аттестат зрелости у папы сгорел во время бомбежки в Смоленске, он поступил в вечернюю школу при концлагере. Немецкий им преподавал старик-профессор, который считал, что русские не способны выучить немецкий язык и получить оценку выше «удовлетворительно». Но вынужден был отступить от своего принципа: по завершении учебы мой папа был единственным среди всех, в том числе и самих немцев, кто имел «отлично» по немецкому, поразив профессора тем, что знал наизусть всего Генриха Гейне…
Когда я пошел в школу, этих подробностей про папу еще не знал. Мои деды были герои, оба с орденами и медалями, а у папы – ничего, хотя его возраст соответствовал первому военному призыву. И вот накануне Дня Победы, когда в школе назревала встреча с ветеранами, меня по приходу из школы обступили приехавшие из Одессы на майские праздники мамины бабушка и дедушка и начали странный разговор. Дедушка сосредоточенно молчал, а бабушка вдруг очень серьезно сказала: «Алексеюшка, у нас к тебе есть одна большая просьба – пожалуйста, никогда не расспрашивай папу о войне». Я от изумления вздрогнул, и в голове мелькнули нехорошие подозрения… Бабушка почувствовала это и быстро уточнила: «Нет-нет, ты не думай, во время войны он был в тылу, работал на шахте и даже получил медаль “За доблестный труд”. Только не успел ее получить – уехал поступать в институт. Просто… работа у него была такая, что ему очень тяжело все это вспоминать». Надо сказать, что папа мой был необычайно веселым и улыбчивым по поводу и без – на его лице всегда была как бы застывшая улыбка со складками в уголках губ. Увидеть грустным его было невозможно. Даже после возвращения из Смоленска с похорон своей мамы, моей бабушки, он шутил и рассказывал веселые истории, меня это даже несколько покоробило.
Только потом я понял, почему он был таким улыбчивым. Надо сказать, несмотря на все предупреждения, я пытался несколько раз расспрашивать папу о войне – улыбка сразу исчезала, лицо становилось серым, он замолкал или говорил отрывисто и раздраженно. Но благодаря тому, что папа рассказывал взрослым, мне удалось по крупицам сложить картину того, что он пережил. Все было просто: каждую смену он поднимал на своих вагонетках трупы погибших и умерших в шахте людей, с которыми общался, учился, дружил. Иногда умерших было до ста пятидесяти человек. И так каждый день, с 1942 по 1946-й. А эшелоны снова и снова доставляли в Североуральск немцев Поволжья… Кормили настолько плохо, что по дороге из общежития вольнонаемных, которое находилось за колючей проволокой на довольно большом расстоянии от шахты, всех неоднократно грабили. Не трогали только папу по той причине, что он в любую погоду (а морозы достигали минус 45) ходил в одном пиджаке. Конечно, не только из-за бедности, а еще и потому, что его организм легко привык переносить холод. Но грабить этого сумасшедшего не решались… Гораздо позже, работая в одесском океанографическом институте, папа начинал свой плавательный сезон с первым морозом и в обед бегал на пляж искупнуться, удивляя своим видом мерзнущих сослуживцев.
Судьба пятерых вольнонаемных, с которыми папа начинал работать, сложилась трагически. Двое от отчаяния сбежали; по слухам, их быстро нашли, но на рудник не вернули. Один погиб в шахте. Еще двое самым банальным образом сошли с ума, и их куда-то увезли. Больше папа о них ничего не слышал. Он остался один на один со своей памятью. Все свободное время писал стихи и делал переводы – и улыбался, чтобы самому не сойти с ума. А еще папу регулярно вызывали на разговоры местные мошинские: расспрашивали о дедушке Мише, выясняли его настроение. Что дедушка писал с фронта, они, разумеется, знали, но им этого не хватало, или просто хотели завербовать «по-родственному». А в ответ папа улыбался… Так все это стало потребностью: улыбаться и писать стихи для себя. Иногда они потом доставались и маме, но большая их часть так и осталась в записных книжках.
Война закончилась, но не для заключенных концлагеря. В 1946 году папе наконец дали паспорт и разрешили выезд. Он сунул свои записные книжки в чемоданчик и рванул на перекладных в Москву поступать в только что открывшийся Институт международных отношений (МГИМО) на международный факультет – мечтал стать дипломатом. Но документы у него не взяли – сказали, что если бы дедушка Миша был не подполковником КГБ, а полковником, то есть советской номенклатурой, тогда было бы другое дело… И папа поехал в Одессу, поступил в метеорологический институт и стал гидрологом.
Прошли годы. Когда в конце восьмидесятых лиц, награжденных медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне», приравняли к ветеранам, предоставив им соответствующие льготы, я решил, не предупреждая родичей, восстановить справедливость и написал письмо о той медали в Свердловский облисполком. Через некоторое время пришел удивительный ответ: мне подтвердили, что мой папа, Казаков Владимир Михайлович, действительно был награжден этой медалью в 1946 году, но не получил ее. А дальше потянулись долгие месяцы молчания – и ничего не происходило. Примерно через полгода я написал по этому поводу резкое письмо в «Правду». Реакция печатного органа ЦК КПСС была скорой: мне сообщили, что виновные в задержке награждения наказаны и что моему папе в течение месяца, как раз к майским праздникам, дадут медаль и все остальные юбилейные награды, вручаемые ветеранам к Победе на круглые даты. Так случилось, что после этого письма я оказался проездом в Свердловске и решил сам забрать награды. Начальник наградного отдела встретила меня с достоинством – не лебезила, хотя кровь я им попортил основательно, и сказала: «Вы знаете, что произошло? Все архивы Североуральска сгорели… – она выдержала паузу, за которую я слегка онемел, – …но совершенно случайно наградной лист вашего отца остался цел». И с профессиональной торжественностью вручила мне папины награды.
Случайностям я не верю – это закономерности более высокого порядка, даже когда все гибнет в огне и остается лишь один нужный клочок бумаги. Но в интонации чиновницы явственно слышалась ложь. Мне кажется, архивы не сгорели. Просто они оказались настолько страшными, что с ними пытались что-то сделать, когда возникла необходимость обратиться к архивным документам по поводу моего отца. И до сих пор никто и нигде не поднимал вопроса, сколько наших, советских людей, немцев Поволжья, погибло в шахтах Североуральского бокситового рудника (СУБР) «Красная шапочка» за годы войны.
Леонид Чачко
«В Германии, в Германии, в проклятой стороне…»
Лев Николаевич Толстой где-то сказал, что помнит, как его крестили. Тристрам Шенди вроде бы помнил момент своего зачатия. Мои первые воспоминания относятся к периоду, когда мне было два года.
Был сорок второй год. Мы с мамой жили в семье дедушки в Кузнецке, куда эвакуировался киевский завод «Арсенал». Дедушка и его дочери – мои тетки – работали на «Арсенале», были вывезены с семьями в Кузнецк осенью сорок первого года и таким образом избежали Бабьего Яра. Мама со мной отдыхала летом этого года под Киевом, в Пуще Водице, а папа проходил военные сборы. Поэтому с началом войны мы с мамой прибились к многочисленной семье дедушки, а папа «пошел на войну».
Я помню большую комнату, разгороженную тряпичными занавесками на отдельные клетушки, в которых располагались дедушка с бабушкой, тетя Маня с сыном, тетя Феня с дочкой, тетя Хана с дочкой и мы с мамой. Мужчины воевали. Мне было весело и интересно. Помню, как я разгуливал по двору с деревянным ружьем, которое мне сделал в модельном цехе дедушка, и объяснял интересующимся, что мой папа «бьет фашистов».
Следующее мое воспоминание относится уже к Средней Азии, к сорок третьему году. Московский иняз, в котором училась мама, был эвакуирован в Фергану, где я пошел в детский сад, а мама, вместе с остальными студентками, по мере сил помогала дехканам выращивать разные полезные растения. Кормили нас там, по-видимому, исключительно плохо, потому что когда мы с мамой наконец в сорок четвертом году возвращались в Москву, я был в состоянии сильной дистрофии. Из среднеазиатских впечатлений в памяти сохранилась лишь картина, как я стою у колодца и горько плачу, потому что в этот бездонный колодец упала моя прекрасная тюбетейка.
В Москве меня, благодаря отцовским литературным связям, устроили в литфондовский детский сад. Сад располагался в Переделкино, на даче Веры Инбер. Мы с мамой выходили из дома часов в шесть утра, мама брала меня на закорки (у меня из-за дистрофии развилась куриная слепота, и я по утрам плохо видел), мы садились в метро и ехали до Киевского вокзала, где меня забирал автобус, а мама бежала на работу. В детском саду меня лечили от дистрофии разными дефицитными продуктами, както: цветной капустой, гречкой, рыбьим жиром и витаминами. По-видимому, это помогло, потому что вскоре я избавился от своей куриной слепоты, но надолго приобрел неприязнь к упомянутым продуктам. Кстати, с нашими с мамой поездками в метро связано одно воспоминание, которое долго воспринималось мною как дежавю: одна станция, где мы делали пересадку, по архитектуре сильно отличалась от остальных станций метро. После войны, став взрослее и разъезжая в метро, этой станции я нигде не встречал. И лишь в шестидесятые годы, когда построили новую Филевскую линию метро и на этой линии