мальчишки покуривают… Прошло еще минут десять, таблетка и домашние средства, вроде дыхания над горячей водой, не помогали, удушье не проходило. Состояние было ужасным, и она сама, едва слышимым голосом вызвала «Скорую», прошелестев адрес…
«Скорая» приехала очень быстро, минут через двадцать, и по случайности оказалась та же бригада, что в прошлый раз. Пожилая усатая врачиха, которая и в прошлый раз настаивала на срочной госпитализации, стала сразу же зычно орать на Веру Александровну – велела немедленно собираться в больницу. Отсутствие Шурика совершенно выбило Веру из колеи, она безмолвно плакала и качала головой.
– Тогда пишите, что отказываетесь от госпитализации. Я снимаю с себя всякую ответственность!
Шурик, увидев у подъезда «Скорую», едва не окочурился. Одним махом он взлетел на пятый этаж. Дверь была чуть-чуть приоткрыта…
«Все! Мамы нет в живых, – ужаснулся он. – Что я наделал!»
В большой комнате раздавались громкие голоса. Живая Веруся полулежала в бабушкином кресле. Дышала она уже вполне удовлетворительно. Увидев Шурика, она заплакала новыми слезами. Ей было немного стыдно перед врачихой, но со слезами она ничего поделать не могла – они были от щитовидки…
Шурик совершил звериный прыжок через всю комнату и, не стесняясь ни врачихи, ни мужика в полуформенной одежде, схватил мать в объятия и начал целовать: в волосы, в щеку, в ухо…
– Веруся, прости меня! Я больше не буду! Идиот! Прости меня, мамочка…
Чего «больше не буду», он, разумеется, и сам не знал. Но это была его всегдашняя детская реакция: не буду делать плохого, буду хорошее, буду хорошим мальчиком, чтобы не расстраивать маму и бабушку…
Усатая врачиха, собравшаяся как следует поорать, размягчилась и растрогалась. Такое не часто наблюдаешь. Ишь, целует, не стесняется… по головке гладит… Что же такое он натворил, что так убивается…
– Маму вашу госпитализировать надо. Вы бы ее уговорили.
– Веруся! – взмолился Шурик. – Но если действительно надо…
Вера была на все согласна. Ну, не совсем, конечно…
– Хорошо, хорошо! Но тогда уж к Брумштейн…
– Но не затягивайте. Укол действует всего несколько часов, и приступ может начаться снова, – помягчевшим голосом обращалась врачиха к Шурику.
Медицина уехала. Объяснение было неминуемо. Еще до того, как Вера Александровна задала вопрос, Шурик понял: нет, нет и нет. Ни за что на свете он не сможет сказать маме, что был у женщины.
– Гулял, – твердо объявил он матери.
– Как так? Среди ночи? Один? – недоумевала Вера.
– Захотелось пройтись. Пошел пройтись.
– Куда?
– Туда, – махнул Шурик рукой в том самом направлении. – В сторону Тимирязевки, через мостик.
– Ну ладно, ладно, – сдалась Вера. На душе у нее полегчало, хотя со странной ночной отлучкой было что-то не так. Но она привыкла, что Шурик ее не обманывает. – Давай выпьем чайку и попробуем еще поспать.
Шурик пошел ставить чайник. Уже рассвело, чирикали воробьи…
– В следующий раз предупреждай, когда уходишь из дома…
Но следующий раз случился нескоро: лысая Брумштейн была в отпуске, и уложила ее в отделение правая рука Брумштейн, ее заместительница Любовь Ивановна.
Операцию, по ее экстренности, тоже должна была делать не само светило, доктор Брумштейн, а Любовь Ивановна. Она оказалась миловидной – несмотря на легкий шрам аккуратно зашитой заячьей губы – блондинкой среднего возраста с легким дефектом речи.
– А где вы вообще-то наблюдаетесь? – прощупывая дряблую и вздутую шею Веры, осторожно спросила Любовь Ивановна.
– В поликлинике ВТО, – с достоинством ответила Вера.
– Понятно. Там у вас хорошие фониатры и травматологи, – отрезала врачиха презрительно.
– Вы считаете, без операции никак нельзя обойтись? – робко спросила Вера.
Любовь Ивановна покраснела так, что шрам на губе налился темной кровью:
– Вера Александровна, операция срочная. Экстренная…
Вера почувствовала дурноту и спросила упавшим голосом:
– У меня рак?
Любовь Ивановна мыла руки, не отрывая глаз от раковины, потом долго вытирала руки вафельным полотенцем и все держала паузу.
– Почему обязательно рак? Кровь у вас приличная. Железа диффузная, сильно увеличена. Помимо диффузного токсического зоба в левой доле имеется опухоль. Похожа на доброкачественную. Но биопсию делать мы не будем. Некогда. Вы преступно запустили свою болезнь. Брумштейн сразу же предложила операцию – вот написано: рекомендовано…
– Но я у гомеопата лечилась…
Малозаметный шов на губе врачихи снова ожил и набряк:
– Моя бы воля, я бы вашего гомеопата отдала под суд…
Горло Веры Александровны от таких слов как будто вспухло, стало тесным.
«Если бы мама была жива, все было бы по-другому… И вообще ничего этого бы не было»… – подумала она.
Потом Любовь Ивановна пригласила Шурика в кабинет, а Вера села в коридоре на липкий стул, на Шуриково прогретое место.
Врачиха сказала Шурику все то, что и Вере Александровне, но сверх того добавила, что операция достаточно тяжелая, но беспокоит ее больше послеоперационный период. Уход в больнице плохой – пусть подыщут сиделку. Особенно на первые дни.
«Если бы бабушка была жива, все было бы по-другому»… – сын и мать часто думали одно и то же…
Операцию сделали через три дня. В своих дурных предчувствиях Вера оказалась отчасти права. Хотя операция прошла, как выяснилось позднее, вполне удачно, наркоз она действительно перенесла очень тяжело. Через сорок минут после начала операции остановилось сердце: у молодого анестезиолога тоже сердце едва не остановилось от страха. Впрыснули адреналин. Со всех семь потов сошло. Больше трех часов оперировали, а потом двое суток Вера не приходила в себя.
Лежала она в реанимации. Положение ее считали опасным, но не безнадежным. Но Шурик, сидевший на лестнице возле входа в реанимационное отделение, куда вообще никого не пускали, не слышал ничего из того, что ему говорили. Двое суток он просидел на ступеньке в состоянии глубочайшего горя и великой вины.
Он был поглощен непрерывным воображаемым общением с ней. Более всего он был сосредоточен на том, чтобы удерживать ее постоянно перед собой, со всеми деталями, со всеми подробностями: волосы, которые он помнит густыми, – как она расчесывала их после мытья и сушила, присев на низкую скамеечку возле батареи… а потом волосы поредели, и пучок на затылке стал немного поменьше, темно-ореховый цвет слинял, сначала у висков, а потом по всей голове потянулись грязно-серые пряди, с чужой как будто головы… брови чудесные, длинные, начинаются густым треугольником, а потом сходят в ниточку… родинка на щеке круглая, коричневая, как шляпка гвоздика…
Отчаянным, почти физическим усилием он держал ее всю: ручки любимые, кончики пальцев вверх загибаются, ножки тонкие, сбоку от большого пальца косточка вылезла, некрасивая косточка… Не отпустить, не отвлечься…
Подходила медсестра, спрашивала, не принести ли ему чая.
Нет, нет, – он только мотал головой. Ему казалось, что как только он перестанет вот так крепко, так усиленно думать о ней, она умрет…
В конце вторых суток – времени он не помнил, не ел, не пил, кажется, и в уборную не ходил – сидел одеревенелый на лестничной площадке, на милосердно вынесенном ему из отделения стуле – вышла к нему Любовь Ивановна и дала белый халат.
Он не сразу ее узнал, не сразу сообразил, что надо делать с халатом. Всунулся во влажную слипшуюся ткань со склеенными рукавами.
– Тамара, бахилы, – скомандовала Любовь Ивановна, и сестричка сунула ему в руки два буро-белых небольших мешка, в которые он неловко всунул свои ботинки вместе с онемевшими ногами.
– Только на одну минуту – сказала врачиха, – а потом поезжайте домой. Не надо здесь сидеть. Поспите, купите «Боржому» и лимон… А завтра приезжайте.
Он не слышал. В раскрытой двери палаты он видел маму. Из носу у нее шли трубочки, опутывали грудь, еще какие-то трубочки шли от руки к штативу. Бледно-голубая рука лежала поверх простыни. От шеи, заклеенной чем-то белым, тоже шла красная тонкая резинка. Глаза были открыты, и она увидела Шурика и улыбнулась.
У Шурика перехватило дыхание в том месте, где маму разрезали: виноват, виноват, во всем виноват. Когда бабушка в больнице умирала, он, идиот, с Лилей бегал по магазинам, покупал копченую колбасу, оставшуюся потом у таможенников, и матрешек, брошенных в гостинице в маленьком городе под Римом, Остии…
Когда бабушка в больнице умирала, – раздувал он пламя своей непрощенной вины, – ты тискался и ласкался с Лилей в подворотнях и темных уголках… Мамочка бедная, маленькая, худая, еле живая, а он, здоровый до отвращения кабан, козел, скотина… Она задыхалась в приступе, а он трахал Матильду… И острое отвращение к себе отбрасывало какую-то неприятную тень на в общем-то не причастных к преступлению Лилю и Матильду…
«О, никогда больше, – клялся он сам себе. – Никогда больше не буду»…
Он встал на колени перед кроватью, поцеловал бумажные сухие пальчики:
– Ну, как ты, Веруся?
– Хорошо, – ответила она неслышимо: говорить-то она совсем еще не могла.
Ей было действительно хорошо: она была под промедолом, операция – позади, а прямо перед ней улыбался заплаканный Шурик, дорогой мальчик. Она даже не подозревала, какую великую победу только что одержала. Идеалистка и артистка в душе, она с юности много размышляла о разновидностях любви и держалась того мнения, что высшая из всех – платоническая, ошибочно относя к любви платонической всякую, которая происходила не под простынями. Доверчивый Шурик, которому эта концепция была предъявлена в самом юном возрасте, во всем следовал за разумными взрослыми – бабушкой и мамой. Как-то само собой разумелось, что в их редкостной семье, где все любят друг друга возвышенно и самоотверженно, как раз и процветает «платоническая».
И вот теперь Шурику было очевидно до ужаса, как предал он «высшую» любовь ради «низшей». В отличие от большинства людей, особенно молодых мужчин, попадавших в сходное положение, он даже не пытался выстроить хоть какую-то психологическую самооборону, самому себе шепнуть на ухо, что, может, в чем-то он виноват, а в чем-то и не виноват. Но он, напротив, подтасовывал свои карты против себя, чтобы вина его была убедительной и несомненной.
По дороге домой Шурик приходил в себя, оттаивая от какого-то анабиотического, рыбьего состояния, в котором находился последние двое суток. Оказалось, что нестерпимая жара за это время прошла, теперь падал небольшой серенький дождь, была середина буднего дня, и в воздухе висело наслаждение самодостаточной бедной природы: запах свежих листьев и прели шел от прошлогодних куч, лежавших шершавым одеялом на обочине маленького заброшенного скверика. Шурик вдыхал сложный запах грязного города: немного молодой острой зелени, немного палой листвы, немного мокрой шерсти…
«А вдруг Бог где-нибудь есть?» – пришло ему в голову, и тут же, как из-под земли, выскочила приземистая церковка. А может, она сначала выскочила, и потому он подумал это самое? Он остановился: не зайти ли… Открылась какая-то