Ваше последнее письмо, и оно так взволновало меня, что хочется сказать Вам несколько самых теплых и дружеских слов, не в утешение, ибо Вы не из таких людей, которых нужно утешать, да и утешать, собственно, не в чем, а просто так, что называется, от избытка чувств. Когда читаешь Ваши вскользь сказанные слова о Москве, о ее быте, об условиях работы москвичей, то, кажется, снова начинаешь ощущать веяние суровой войны, веяние фронта. Ведь здесь война никак не чувствуется, люди о ней только знают и говорят, но не больше. Сначала это казалось странным, но постепенно привыкли к этому и мы, которые краем носа, если можно так выразиться, понюхали пороха и наземного и воздушного, – а что же можно сказать о свердловчанах? Поэтому неудивительно, когда здесь вызывают недоумение слова о потерянных родственниках, об оставленных квартирах и о многих вещах, столь естественных для нас с Вами и неизбежных во время всякой войны, а особенно этой. И потому Вы бесконечно правы, что мы живем как в раю, только мы не ценим этого, и, я уверен, что и Вы бы на нашем месте не ценили этого, а потому больше, чем кто бы то ни было, можете понять, почему так рвется Генрих в Москву, почему мы сидим здесь как на иголках и нервничаем и не можем себя здесь чувствовать как дома. Раздражает само свердловское спокойствие, раздражает то, что в день занятия нашими войсками Лозовой студенты – даже студенты! – подрались в буфете из-за бутерброда с колбасой, – а о чем мыслит и думает здешний обыватель? Как бы вырвать лишний кусок у другого, кто бы он ни был. И только те люди, а их здесь множество, которые пережили много, приехав с Украины, Белоруссии, Ленинграда, Москвы и зап. областей, первой заботой дня считают услышать утреннюю сводку, а после часами простаивают в бесполезных спорах у карты Союза.
Вы описываете отрывок из “Пер Гюнта” – смерть Озе. Вы правы, Мария Петровна, это, пожалуй, самое сильное место и в драме Ибсена, и в музыке Грига.
Много сказано о материнской любви, о ее силе и стойкости великими мастерами слова – Ромен Ролланом и Горьким, Чеховым и Мопассаном, Некрасовым, Гейне и многими другими, но эта короткая сцена тихой смерти матери в объятьях блудного сына, пришедшего закрыть ей глаза и утешить ее перед смертью, превосходит по своей лаконичности, сдержанности чувств и силе если не все, то многое.
Действительно, кончится война, Союз наш еще окрепнет и сплотится, залечатся все раны, восстановятся все разрушения, ключом забьет жизнь, женщины и девушки найдут себе новых мужей и возлюбленных, – но кто залечит раны тысяч матерей? Кто ответит за все их страдания и непоправимое горе? Да кто, кроме самих матерей, поймет их страдания? Ведь рассказать об этом нельзя. Во всем этом Вы бесконечно правы. Каждое письмо, что получаю от моей мамы, где она, стараясь не показать своей страшной – чтобы лишний раз не волновать меня – тоски, входит во все мельчайшие подробности моей жизни, будит во мне такую бурю негодования и грусти, что трудно даже разобраться, где кончается одно и начинается другое. А вот прочтя Ваше письмо, я убедился, что все матери тоскуют по своим сыновьям если не одинаково, то очень похоже. Остается только пожелать, чтобы все сыновья так чувствовали любовь и благодарность к своим матерям, как мы с Геней.
Но я оптимист, Мария Петровна, и знаю, Вам это присуще более, чем многим, а потому будем надеяться, что в скором времени мы все вместе, в Москве, поднимем тосты в честь победно законченной войны и за все наилучшее, что будет нас ожидать.
Егор Гаврилин
ГЕНРИХ – МАРУСЕ
15.2.1942
Мама! Саша Фигнер уже больше полутора месяцев ничего не имеет от своих родных. Он очень просит тебя позвонить по тел. Д2–24–47 или зайти по адресу: Новинский бульв. дом 6 кв. 13 к его родителям, узнать, все ли в порядке.
Амалию и Генриха поженила война. В школе не дружили. Генрих поглядывал издалека на Амалию, но ее окружала непробиваемая стена подруг и друзей, а когда Генрих ушел из школы, рядом с Амалией неизменно присутствовал влюбленный в нее Тиша Голованов. Маля и Тиша поженились сразу после окончания школы, и весь класс гулял на первой свадьбе сверстников. Генрих на свадьбе не был – к этому времени жил взрослой жизнью, работал, учился, с бывшими одноклассниками виделся редко.
С Амалией они встретились в декабре 41-го в Свердловске, на базаре Щорса. Оба они были эвакуированы – Генрих со Станкином, институтом, который в тот год должен был закончить, Амалия с конструкторским бюро. Они работали для Уралмаша, где в то время спешно запускали самоходные артиллерийские установки: Генрих при отделе проектирования, Амалия в ОКБ-9, на другом конце города.
Обрадовались друг другу как родственники: москвичи, соседи, бывшие одноклассники, столько общих воспоминаний, общих друзей. За первые месяцы войны погибли четыре мальчика из их класса. Первая похоронка пришла на Малиного мужа Тишу Голованова в конце июля сорок первого года. Амалия переживала вдовство особенно сильно: последнее время отношения у них разладились – Тиша стал пить, Амалия стыдилась его пьянства, они ссорились весь тот год, а Зинаида Филипповна, настрадавшаяся от мужниного пьянства, подливала горячего масла в огонь, пока Амалия Тишу не выгнала. Он съехал к матери, и теперь, после его гибели, этот разлад Маля не могла себе простить. Ну что бы не потерпеть? Особенно мучительно было то, что она с мужем даже не успела проститься, написать ему… И ни одного письма от него не получила. Мать Тиши, когда она принесла извещение о смерти Тиши – прислали по месту прописки! – отрыдав и откричав свое, Амалию выгнала…
Переживала Амалия не только потерю мужа, но и потерю себя – она привыкла жить в мире с собой, мир ей улыбался, она и сама себе нравилась, а что не нравилось, на то она и не смотрела… и вообще инстинктивно предпочитала избегать сложностей, а не умножать их. После гибели Тиши она не могла вернуться к привычному стройному миропорядку: угнетало чувство вины перед ним и мучило ощущение собственной греховности. Одолевала тоска и одиночество без тени надежды, судьбу свою она видела пропащей и никчемной…
Эвакуации она обрадовалась – Москва стала невыносима. Но в Свердловске оказалось еще хуже.
Работа была тяжелая: начиналась в восемь утра, заканчивалась как когда, но не раньше восьми вечера. Со службы она выходила с опухшим лицом, с посиневшими руками, промерзшая – в помещении, где стояли кульманы, температура выше десяти градусов не поднималась.
С продуктами в городе было совсем плохо. Карточную систему еще на ввели, в магазинах стояли очереди с раннего утра, и одинокому работающему человеку было трудно прокормиться. Если б не рабочая столовая, куда их бюро было прикреплено, совсем бы оголодала. В последний предновогодний выходной Амалия выбралась на рынок купить какого-то продовольствия – картошки и брюквы. Посреди овощного ряда возник Генрих, которого сначала не узнала. Генрих узнал ее сразу же по синим глазам да по белой пуховой шапке, которую она носила еще в школе – с двумя длинными завязками и помпонами на макушке…
Взялись сразу за руки. Поцеловались дружески. Генрих подхватил ее сумку – два килограмма картошки и килограмм брюквы. Еще хотела Амалия купить молока – денег не хватило: оно было уже дорогим продуктом. У Генриха была бутылка водки – на обмен. Обменяли на две буханки хлеба. Одну Генрих отдал Амалии. Было уже голодно, но это было только начало тех лишений, которые ожидали их в следующем году.
Новый год встречали в общежитии у Генриха, с его однокурсниками – Маля была признана самой красивой девушкой. Конкурс был невелик – Диляра, машинистка из деканата, милая, с базедовыми глазами навыкате, и Соня-библиотекарша, с длинноносым худым лицом и оттопыренными ушами… С того вечера Амалия стала Генриховой девушкой.
Генрих встречал Амалию после работы, провожал до общежития и возвращался в свое, в часе хода по темному безлюдному городу.
Весной 42-го расписались. Жили теперь не по общежитиям, а в семейном бараке, в комнате, поделенной занавеской надвое. Вторую половину комнаты занимала еще одна пара, тоже эвакуированные, инженеры из Минска, молчаливые и неприветливые. Вдвоем, в роскоши полукомнатного жилья, жить было легче и теплее. Но голодно.
Тем временем Маруся в Москве билась и металась, пытаясь в опустевшей Москве найти достойную работу. Неудачи давно ее преследовали: после больших ожиданий и надежд юности закатилась ее обманчивая звезда. Не вышло актрисы, не вышло педагога, в журналистике тоже не удавалось пробиться. Вершина карьеры – редкие публикации в газете “Гудок”. Утешительно было то, что там публиковались славные писатели – Ильф и Петров, Олеша, Паустовский… И Маруся… Была еще “Пионерская правда”, где Маруся помещала свои статьи, посвященные творчеству детей, с тончайшей отсылкой к фребелевским принципам педагогики. Любимый ее журнал “Советская игрушка”, куда ее направила сама Крупская, закрылся еще перед войной, а как интересно там было работать: создавали новую советскую игрушку, с новым идеологическим содержанием… В прошлом, все в прошлом…
Однако Маруся не сдавалась. Писала, бегала по редакциям, предлагала… и вдруг – неожиданная удача, случайная встреча, предложение, на которое и рассчитывать было невозможно: пригласили в драматический театр помощником художественного руководителя по литчасти и, при надобности, по работе с актерами… Театры все были эвакуированы, а этот драматический театр, организованный режиссером Горчаковым, с сорок первого был в Москве единственным.
Счастье! Счастье! Маруся снова дышала театральным воздухом и сценической пылью. Ставили пьесу, нужную народу, – “Русские люди” Константина Симонова. И неважно, что пьеса была несколько топорная, и быт трудный, и нехватка необходимого, зато была роскошь творческого труда, которая всегда Марусе была дороже насущного хлеба. И она летала по затемненной еще Москве, возрожденная и смертельно усталая. Писала Генриху редкие бодрые письма и трудилась до изнеможения на благо страны!
Амалия и Генрих тихонько трудились за занавеской, и их беззвучная любовь принесла свой плод: то, что не произошло в пятилетнем браке с Тишей, совершилось – Амалия довольно скоро забеременела. Первые месяцы Амалия об этом и не догадывалась – месячные прекратились, но в тот голодный год это происходило со многими молодыми женщинами. Природа сопротивлялась зачатиям. Плохое самочувствие Амалия относила за счет истощения и к врачу обратилась только на шестом месяце, когда ребенок начал толкаться, заявляя о своем существовании. Живот немного выпятился, на лице выступили желтые пятна и опухли губы. Но ни одной пуговицы она не переставила на