сахара. Потом ее вырвало еще раз – Иван от умиления чуть не плакал: нежная девочка, нежная девочка… Он ухаживал за ней как за своей дочкой, когда та болела скарлатиной… Маруся была тронута. Теплый человек. Заботливый, теплый человек… И главное, с ясными позициями, доброкачественный, без интеллигентских уверток мысли.
Яков, выезжая из Новосибирска, отправил телеграмму. Ни Маруся, ни Генрих его не встретили. Четвертого декабря он приехал на Поварскую. Входную дверь открыли соседи. Комната была заперта, ключа у него не было. Поехал к сестре…
Вечером дозвонился до Генриха. Сын сказал: “Поздравляю. А мама в санатории… В каком – не знаю”.
Яков узнал о свершившимся разводе, когда Маруся вернулась из санатория. К этому времени он уже понял, что московской прописки у него не будет, не будет жены, сына – ничего из того, на что он рассчитывал. Зато он нашел себе работу в Московской области, в Егорьевском районе, в плановом отделе какой-то ничтожной фабричонки.
Перед отъездом повидался с Асей. Встретились возле Новокузнецкого метро. Розовая, трогательная, в беретке, с ожиданием в глазах, Ася спросила, как его экзема. “Экзема чувствует себя хорошо”, – пошутил Яков. Она пригласила его зайти к ней – жила рядом, на Пятницкой. Яков предложение отклонил. Погуляли по Ордынке. На прощанье Яков старомодно поцеловал ей руку.
Маруся недолго встречалась с Иваном. Он был прямодушен и надежен – политически грамотен и морально устойчив. В апреле его арестовали. Был тихий процесс, затерявшийся среди громких процессов того года. При обыске у Ивана дома, между каталожными ящиками и коробками с цитатами из Ленина, нашли вырезку из французской газеты “L’Echo de Paris” с рецензией на последнюю книгу Троцкого “Преданная революция”. Маруся, которую Иван попросил перевести статью, красным карандашом подчеркнула ошеломившую ее фразу:
“Низколобый грузин стал, сам того не желая, прямым наследником Ивана Грозного, Петра Великого и Екатерины II. Он уничтожает своих противников – революционеров, верных своей дьявольской вере, снедаемых постоянной невротической жаждой разрушения”.
Иван честно отрицал на допросах знание французского языка. Имени человека, пометившего красным карандашиком расстрельную цитатку, не назвал.
Через два месяца расстреляли всех участников процесса – троцкистов. И главных, и второстепенных. Троцкистом Иван не был, он был верным ленинцем, но это не имело значения. Шел тридцать седьмой год. Пережить все это было трудно. Но пережили. Не все.
Глава 44
Вариации на тему “Скрипача на крыше”
(1992)
Туся старела красиво – худела, уменьшалась. С юности подпорченная костным туберкулезом спина горбилась все больше, но руки не портились и морщины ложились на лицо красивой геометрической сеточкой. Зрение сдавало, но она обзавелась большой лупой, приноровилась к ней и читала, уверяя Нору, что этот способ чтения обладает преимуществом: ничего не пропускаешь, как будто не только буквы укрупняются, но и смысл… Ей шло к восьмидесяти, физически она ветшала, но всегдашняя ясность и острота мысли сохранялись. Изредка Нора выводила ее в театр. Заезжала за ней, усаживала на заднее сиденье, подвозила к служебному входу в театр. Опершись на черную полированную трость с серебряной овечьей головкой под пальцами, Туся дожидалась, пока Нора запаркует машину, и они шли под руку, два истинных участника театрального процесса, почетные знатоки и посетительницы главных театральных событий.
Ученики Тусю не забывали, приглашали на все заслуживающие внимания премьеры и гастроли, она ходила с удовольствием, одевалась по-театральному, грузила на тощие пальцы большие азиатские кольца с сердоликами и бирюзой… Для Норы каждый такой выход был праздником, не притуплялось с годами праздничное чувство премьеры, а Тусино присутствие это чувство всегда усиливало, вне зависимости от того, хорош был спектакль или не слишком.
Театр, в который они шли в тот раз, был нелюбимый, режиссер хоть и с большой славой, но, на Тусин вкус, посредственный, драматург, приспособивший многословного Шолом-Алейхема под сцену, модный и талантливый, но с неистребимым духом студенческого капустника. Пригласил их художник-постановщик, из лучших Тусиных учеников… Играли историю Тевье-молочника, Туся ничего хорошего не ожидала: она помнила в этой роли Михоэлса тридцать восьмого года…
В зрительном зале уже происходило счастье и восторг ожидания. Когда на сцене появился всеми любимый комедийный актер, специализирующийся на ролях обворожительно-честных простаков, почему-то на фоне большого восьмиконечного креста, зал взвыл от восторга. Для начала актер сообщил: здесь, в нашей деревне, живут русские, украинцы и евреи… Дальше излагалась тошнотворная мифология дружбы народов, представленная с интонацией еврейского анекдота – добродушного, кисло-сладкого – и низкопробной словесной клоунады, от которой Туся все более мрачнела, а зал все более веселился… В конце первого акта еврейская свадьба сменилась погромом, который пришли производить миролюбивые русские соседи с убедительной мотивацией: бить надо, а то оштрафуют!
Урядник был раздираем противоречием между чувством долга – произвести запланированный сверху погром – и соседским сочувствием к простым мужикам-евреям, к симпатичному еврею-молочнику. Вдохновительницей погрома была назначена драматургом нехорошая женщина-провокатор, эдакая Ильза Кох, предвосхитившая на многие годы организованные другими нехорошими людьми немецкой национальности газовые камеры… Погром прошел удачно. Тевье пронес по авансцене на руках окровавленную меньшую дочку, а потом оставил на белой стене красный отпечаток своей большой рабочей руки… Гремели колокола, скакали в казачьей пляске погромщики, благорасположенный урядник просил не беспокоиться, добрый священник разводил руками, Тевье взывал к еврейскому Богу, который преступно бездействовал, побуждая тем самым молодых и просвещенных евреев к революционному движению… Шолом Алейхем уже семьдесят лет покоился в Квинсе на еврейском кладбище, и душа его разговаривала на давно похороненном языке идиш с душами шести миллионов европейских евреев, населявших прежде страну с неопределенными границами, которая называлась Идишлендом, родиной шести миллионов европейских евреев…
Загрохотали аплодисменты.
– Ужасно подлая вещь, – шепнула Туся Норе в ухо.
– Подлая? Почему? – удивилась Нора.
– Потом объясню, если не понимаешь…
Они досидели до конца спектакля. Ушли под шквал оваций, под нескончаемые вызовы актеров, режиссера, автора пьесы… Нора давно не видела Тусю в столь удрученном состоянии. Лифт в доме не работал, они поднимались пешком на четвертый этаж по крутой лестнице медленно, отдыхая на каждой лестничной площадке. Туся молчала. Нора вопросов не задавала.
Поужинали чем бог послал – сварили макароны, посыпали тертым сыром. Туся вытащила из буфета бутылку вина. Туся пила по-европейски, без тостов. Несколько раз она как будто собиралась что-то сказать, но замолкала над тарелкой. Шел уже второй час ночи, разговора не получалось. Нора ушла. Недосказанность осталась. А обычно Туся давала такие блестящие разборы…
Возможно, к разговору на эту тему они бы так и не вернулись, но Тевье-молочник через несколько дней возник из телефонного воздуха, и на этот раз предложение исходило не от Тенгиза, а от провинциального режиссера Ефима Берга, человека с репутацией скандалиста и таинственными связями. Собственно, провинциалом он не был, учился в Москве, ставил спектакли в Ленинграде, пять лет работал главным режиссером в одном из самых старых театров Сибири.
Первое, что спросил Ефим у Норы, – кто она по национальности? Не еврейка ли?
Нора удивилась: в паспорте у нее была записана национальность матери – русская, но еврейства своего отца она никогда не скрывала.
– Наполовину, по отцу, – лаконично ответила она.
– Ты мне подходишь! – сказал Ефим и пригласил Нору участвовать в постановке “Скрипача на крыше”.
Как оказалось позднее, у его предложения была интересная предыстория. Дело было в том, что эскизы декораций к этому спектаклю уже были сделаны очень известным художником-станковистом Кононовым и даже приняты, но в последнюю минуту Ефим отказался. Кононов, лауреат всех государственных премий и любимец власти, раньше в театре никогда не работал. Прославился он портретами государственных деятелей и огромными патриотическими полотнами-панно на героико-исторические сюжеты – от битвы на Чудском озере до разгрома фашистов под Сталинградом. Кононов был идейным антисемитом, о чем всем было прекрасно известно, и Ефим Берг был несказанно удивлен, когда получил от него предложение сделать сценографию для еврейского спектакля “Скрипач на крыше”. Одно присутствие столь известной фамилии на афише обещало будущему спектаклю интерес публики и снисходительность министерского начальства.
Монументальный Кононов быстро и вполне реалистично нарисовал покосившиеся домики еврейского местечка и можно было уже строить декорации, эскизы уже были переданы в производственные мастерские, тут и произошел скандал. Перед самым отъездом режиссер с художником выпивали “на посошок”, оба расслабились, и Ефим в порыве пьяной благодарности признался, что всегда считал Кононова антисемитом и рад, что он оказался “нормальным парнем”, принял участие в еврейском спектакле. Но Кононов стал свою репутацию защищать и представил Ефиму полное обоснование своего участия в этой работе: вы, евреи, агрессивны и все время завоевываете чужое пространство – ваш Левитан пишет наши пейзажи, ваш Шагал вносит в наше пространство свои еврейские фантазмы, ваши Пастернак и Мандельштам пользуются нашим языком как своим, вы засоряете русское искусство, внося в него дух космополитизма, разрушающий русскую цельность и чистоту. Антисемитизм – наша единственная защита, потому что если от вас не отгораживаться, не строить вам препятствий, вы заразите своими еврейскими идеями весь мир! И весь этот авангард, весь Малевич и Шостакович (тут-то он ошибся!) – порождение еврейской заразы, впитанное русскими людьми от соприкосновения с вами… Да, я антисемит, но я готов помочь вам сделать ваш еврейский спектакль, лишь бы вы не лезли со своими разрушающими идеями в наш русский мир… Пусть, пусть расцветут сто цветов, но никому не нужны ублюдки и гибриды, я буду последовательно бороться за чистоту русского искусства.
– Ставь своего Шолом-Алейхема, я даже тебе помогу, но не трогай моего Чехова! – провозгласил Кононов с добродушной улыбкой.
В то же мгновенье, взвизгнув “Твой Чехов!”, маленький и прыгучий Ефим врезал собеседнику по скуле. Кононов, имеющий большое весовое преимущество, одним ударом уложил Ефима. Тот, кой-как поднявшись на ноги, схватил со стола пресс-папье, поселившееся в театре четыре режиссера тому назад, еще до войны, и только случившиеся рядом директор театра и завпост предотвратили смертоубийство: Ефима оттащили, художника посадили в машину и отправили в аэропорт…
Ефим, оправившись от травмы, скорее моральной, чем физической, перебрал в уме знакомых театральных художников еврейского происхождения, но Давид Боровский был занят на год, Марк Борнштейн, приятель по Ленинграду, тоже отказался, и Ефим вспомнил про Нору… Их знакомство тоже было связано с конфликтом пятилетней давности: в тот год Ефима назначили главным режиссером, и он пригласил тогда Тенгиза, которого знал по многим его работам, поставить “Рождественскую историю” Диккенса. Тенгиз принял предложение, приехал с Норой. Времени было мало, сдать спектакль надо было до начала школьных каникул, все торопились, были “на нервах”, и под конец Ефим с Тенгизом разругались по причине, которую оба потом не могли вспомнить… И теперь Ефим приглашал Нору ставить с ним