в России. Вспомнила фольклорный ансамбль, с которым немного работала давным-давно. Совсем, совсем другое.
К вечеру вернулись в Тбилиси. Оставался еще один день, и Давид сказал, что отвезет ее в одну довольно далекую деревню, в сторону Южной Осетии, где еще недавно были военные действия, но там есть действующий монастырь, при нем школа, и есть зал, в котором иногда дает спектакли театр, которым руководит Тенгиз… Отлично! Я ведь не сделала ни одного движения в его сторону. Так сложилось само собой… Она кивнула – поедем!
Наутро они снова поехали, снова прелесть дороги, пейзажа, движения. Ехали медленно – дорога была разбитая, да и торопиться было некуда, выехали с запасом. Горы, долины, виноградники, полуразрушенные деревушки, следы недавней войны. Давид остановил машину, вышел. Нора вышла за ним. Дорога пролегала через черный виноградник. Сгоревший осенью, до сбора винограда. Давид отломил кисть, поднес на ладонях Норе. Она тронула ягоды – они распались в пепел. Тень несбывшегося вина…
“Неужели увижу Тенгиза? Как странно, что мы еще живы, – подумала Нора и не испытала никакого волнения. – Наверное, потому, что я пережила свою смерть и добралась до старости. Как прекрасна старость… Какое в ней освобождение, – улыбнулась, вспомнив, как сердце билось в горле при звуке его голоса, как его прикосновение едва не лишало сознания… – Он не виноват, что я была в него так смертельно, так беспамятно влюблена. Только много лет спустя я поняла, как это его тяготило. Бедный Тенгиз! Но какой это был беспросветный мрак, когда он сказал мне, что женится… Он был уже достаточно стар, и мне казалось, что весь остаток его жизни принадлежит мне… О, дура!” – Нора улыбалась, потому что рак был благословением Господним, полностью освободил ее от чувства собственничества…
– Все-таки опаздываем немного, – сказал Давид.
Снова храм, двор, монастырские строения. Светло и чисто – снаружи и внутри. Каменный длинный дом. Старый, но непонятно какого времени – кладка грубая, камни еле обработанные. Открыли дверь.
Вошли в черный зал. Тьма была густа и осязаема. Встали у двери, прислонясь к стене. Раздался тихий, скрипящий, какой-то насекомий звук, на одной ноте. Зажегся экран – довольно длинный и не очень высокий. По нему волнами прошли неопределенные тени – не то вода, не то трава, не то картинка в объктиве микроскопа. Красиво, непонятно, но объяснений не требовалось. Потом тени собрались в две фигуры, мужскую и женскую. Между ними происходило взаимное движение, и вот уже не фигуры, а только руки приближаются друг к другу, соприкасаются, и экран разбивается теневым взрывом. Никакой музыки – только время от времени зыбкие и неопределенные звуки, про которые не сразу догадываешься, что они музыка. Вырастают из ничего растения, расцветают и увядают диковинные цветы, и совершенно непонятно, из чего это сделано, – пока не появляются руки: дорога, горы, пейзаж. Церковь на горе, река. Решительно непонятно, как это сделано. Тени густые и совсем прозрачные… Проплывают рыбы – стаей, потом вместо множества мелких – две больших и огромное чудовище. Не борьба – танец. Мерцает экран, ничего, кроме теней, – и странные животные: одни вполне знакомые собачки и зайцы, медведи и слоны, и другие – шагающие осьминоги и сцепленные змеи… Происходит полная, событийная жизнь, только события не прочитываются, одни намеки, догадки… И звуки таинственные – музыкальный инструмент, или человеческий голос, или животное издает какие-то сигналы… Ну да, сигналы… Завораживает. Вот тени льнут друг к другу, сливаются и разливаются. И появляется младенец, младенец в больших ладонях… Совершенно непонятно, из какой-такой материи это сделано… Нет никакой материи – это театр вообще без материи. Идеальный театр, в котором нет ничего, кроме тени, и не музыка – тени звука…
Потекли слезы. Такого пространства никогда на свете не было, вообще никогда. Это мир, который от начала до конца создал Тенгиз из одних только теней, содержание невысказуемо ни на каком языке. Да и нет ни одного слова. Нет вообще ничего… Это Творение. Ну да, конечно. Не рассказ о Творении, а само Творение. И почти понятно… почему он бросил плотный и вещественный театр, почему томился последние годы совместной работы грубостью театра, почему говорил о том, что устал от фальши театра, лжи слов, обмана театральных декораций, костюма, грима, постоянных промахов жеста, ошибочности изначальных условий и невозможности попасть в цель, которая сама по себе и не стоит никаких усилий… Как смог он отказаться от всего, что составляет главное условие существования театра, – от актера? Как нашел он труппу, в которой исполнители согласились отказаться от предъявления собственной личности? Скромный выход на финал… Какой полный отказ от театра! К чему Станиславский, где Мейерхольд, зачем Брехт, какой Гротовский? Он вышел за предел вещественного, улетел туда, где кроме теней ничего уже не существует…
На экране вдруг все поменялось – возникли внятные мишки и зайцы, жирафы и лебеди, они разыгрывали смешные сценки, зал заулыбался, засмеялся… Он издевается? Указывает место вознесшемуся зрителю? Строит козу? И действительно, появилась теневая коза с рогами и толстым выменем. Смешная… Нора не замечала своих слез, они текли по впалым щекам, но она улыбалась. Ах, Тенгиз, Тенгиз! Мы были вместе молоды, я не знала того, что знал ты… или ты тогда тоже не знал? Неужели только для того я так тобой перестрадала, чтобы в старости понять, что остаются только тени… Единственно существенное, единственно существующее…
Зажегся свет. Зал был небольшой и не набит до отказа. Хлопали. В зале много детей, но больше взрослых. Говорили громко и непонятно, по-грузински. А потом на сцену вышел грузный старик с костылем. Большая брито-лысая голова, светлое лицо, махнул рукой, и вышли те, кто создавал тени. Нора улыбнулась – тени теней, молодые парни и девушки числом семь…
Давид слегка похлопал Нору по плечу – подойдем к нему?
Тенгиз махнул рукой кому-то, коротко и властно, – к нему подошла молодая женщина. Крупная, полная, кудрявая. Он приобнял ее, погладил по буйным волосам. Вот она, молодая жена… Слегка похожа на покойную Нателлу. Хорошо улыбается. И смотрят друг на друга хорошо. Нет, ничего не дрогнуло. Тень любви сильнее самой любви… И чище. У тени нет чувства собственности.
– Подойдем! Он обрадуется! – шепнул Давид. – Ну, пошли!
– Пошли, пошли, Давид! К машине пошли! – и Но ра выскользнула за дверь.
Давид шел за ней следом к стоянке. Молча. Сели и поехали в Тбилиси. Был предзакатный час, последний час дня, когда день, перед уходом, показывает все, на что способен, всю красоту и печальную нежность, которую собрал за свою недолгую жизнь от восхода солнца.
Стемнело быстро. Дорога была плохая, но почти пустая. Редкие встречные фары вырывали из тьмы двумя скользящими конусами придорожные кусты, редкие строения. Нора как будто дремала. Уже подъезжая к городу, она сказала как будто сама себе:
– Эта молодая жена Тенгиза очень хороша, подходит ему.
– Какая жена, Нора? Это внучка его, младшая дочка Нино. Он после смерти Нателлы не женился. Вдовец. Не нашлось такой женщины…
– Вот как, – только и сказала Нора.
“А сказал, что женится. Решил меня освободить от себя?.. Или себя от меня?.. Нет, меня, конечно. Теперь не имеет значения…”
На следующий день она улетела в Москву. Нора, как мало кто, любила длинные перелеты, когда оказываешься нигде, в отвлеченном пространстве и в шатком времени, когда кончаются разом все обязательства, обещания, все отложено, телефонные звонки, почта, просьбы, предложения и жалобы не доходят, а ты висишь, летишь, паришь между небом и землей, между землей и луной, между землей и солнцем, выпадаешь из привычной системы координат. Летишь… Как это сделал Тенгиз, друг моей души, единственный, кто смог заживо вырваться за все пределы и обжить иной мир, мир теней… Тенгиз… Любовь бесконтактная…
Глава 48
(1955)
Последний в жизни Якова Осецкого лагерь был особый – Абезьский, инвалидный. Туда направляли ослабевших, изработанных на шахтах Инты зэков, а заодно и доходяг со всей Коми-республики. Это был барачный поселок с причудливыми строениями, мастерскими, сараями, с двумя загнанными в тупик паровозами, котлы которых работали на отопление административных корпусов. От ангара, выросшего вокруг паровозов, чудовищные трубы, обернутые черной лохматой изоляцией, расползались над головами людей во все стороны, как зловещая паутина упрятанного паука.
Поначалу, заглянув в бумаги и определив уровень его компетенции, Якова направили в элитный технический отдел, по бухгалтерской части, но он разругался с хамом-начальником, тоже из заключенных, тот написал докладную неизвестного Якову содержания. Сначала посадили в карцер на пять суток, а потом определили его библиотекарем в КВЧ, в культурно-воспитательной части, где был он скорее сторожем, чем заведующим.
Населяли город политзаключенные, осужденные за клевету против обидчивой советской власти и шпионаж. Полный интернационал: русские из всех частей страны, литовцы, поляки, евреи и всякой редкой твари по паре… На окраине лагеря, за дренажной канавой, в которой то тек ручей, то гнило болото, но никогда не просыхало, раскинулось огромное, почти в четыре гектара, кладбище. Через канаву были брошены мостки из шпал, а дальше, до горизонта, те же рвы, но могильные. Зимой снег милосердно укрывал вырытые загодя общие могильники, каждый на пятьдесят трупов, а весной, когда снег сходил, оттаявших мертвецов присыпали сверху землей. По морозу землю эту никаким кайлом не расшибешь, тем более что пока еще живой народ был слабосилен. Во рвах лежали без всякого разбору тысячи и тысячи тел истощенных ненавистников и поклонников власти, неграмотных и высокообразованных, глупых и умных, с мировой славой и вовсе безымянных… Под колышками с номером…
Яков знал тайну, которую разболтал ему приятель, фельдшер Костя Говорунов: где-то в этих рвах, среди тысяч других, лежал православный философ Карсавин, до недавнего времени профессор Вильнюсского университета. Литовский доктор из заключенных, проводивший вскрытие, засунул при вскрытии в живот покойника флакончик из темного стекла с именем, написанным на клочке бумаги. Костя присутствовал при этом, своими глазами видел. Доктор этот надеялся, что наступят времена, когда потомки начнут эксгумацию трупов, найдут среди останков безымянных тел эту записку, брошенную в океан человеческих останков, и поставят памятник философу…
Яков давно уже примеривал к себе нестерпимую мысль, что похоронен будет здесь, у полярного круга, в общей могиле, под колышком… Такая выпала судьба его семье, его народу – лежат в общем рву в Киеве, на Лукьяновке, убитые младший брат, четыре двоюродных сестры… всего двадцать девять кровных родственников… А по Европе еще много миллионов тех, с кем в родстве не находился. Черт был один, только усы разного фасона…
Второй год, с тех пор как