Дуся хотела ее проводить, но проснулся малыш, раскричался, и она кинулась к нему.
Через два часа Элеонора не вернулась, и Дуся позвонила ее подруге. Та удивилась, сказала, что Элеонора не приходила. Дуся побежала искать бабушку и нашла ее в дренажной канаве возле дома подруги. Элеонора была мертва.
На следующий день Дуся позвонила Воробьевой и сообщила о смерти бабушки.
Воробьева долго молчала, а потом задала дурацкий вопрос:
— А какую книгу она несла?
— Мережковского, — ответила удивленная вопросом Дуся.
Хоронили в Переделкино. Потом пришли на старую дачу. Выпили по рюмке водки. Поминающих было совсем мало. Прощались с Элеонорой, с местом, где когда-то так славно веселились. Дача была государственная, литфондовская, и вскоре Дуся должна была уступить ее другому писателю, стоящему на очереди.
Еще через год Дуся позвонила и сказала, что разбирала детские фотографии Маши и Саши и там есть несколько, где присутствует Воробьева. Хотела отдать на память.
Воробьева приехала, в старую квартиру. Открыла Дуся. Из-за нее выглядывал беленький мальчик, совершенно не похожий на женщин этой несчастной семьи. Дуся опять была беременна. Из маленькой комнаты выглянул Дусин муж Саша, большой, бородатый, с ясной улыбкой. Махнул приветственно рукой, подхватил малыша и исчез.
«Хорошо бы мальчик», — подумала Воробьева, глядя на Дусин живот.
Фотографии были любительские, линялые. Дуся разложила их на столе в гостиной. Кажется, фотографировал Николай Николаевич, шофер. Воробьева испытывала острое и смутное чувство, которое никак не могла определить. И дело было не в фотографиях.
Дело было в этом доме — в нем всё было совершенно неизменно: стояли книжные шкафы с выдвижными стеклами полок, золотые корешки, альбомы, бумажные собрания, многие с отмененной буквой «ять», — среди них Мережковский и Карамзин, гравюры на стенах, картины, потертые ковры, мебель красного дерева, тяжелые столовые приборы на круглом столе с частоколом ножек, способных разбегаться и превращать стол в огромный, овальный, и люстра с синей стеклянной грушей в окружении хрустальных слез. Вспомнилась и няня Дуся, приземистая, с бородавкой, в фартуке с протершимся брюхом. Но не было тех людей, люди здесь жили другие. Это было как в странном сне, когда тебе показывают привычную, давно знакомую картину, но с неуловимыми изменениями, и эти изменения тревожат, внушают недоверие к реальности и подозрение, не сон ли это.
Воробьева оглядела комнату — нет, не сон. Реальность, подкрепленная даже следом прежних запахов. Музей памяти: у покойной Элеоноры был исключительный вкус. Эти вещи постарели на полвека, они стали еще породистей, еще дороже. Бессмертный хлам. Прощайте, все прощайте…
Дорожный ангел
Дорожный ангел
Елена, добрая моя тетка, всегда выползает из своей комнаты, когда я ухожу. Толстое лицо, как будто в клеточку: морщинки лежат и вдоль, и поперек. Улыбается. Левая рука поднята, а правая опущена вниз, и кисть немного внутрь загнута — после инсульта.
— Ступай, ступай с Богом! Ангела-хранителя тебе на дорожку!
И крестит меня особым крестом: правую руку левой поднимает.
Первый священник, строгий, к которому она обратилась после болезни, не разрешил креститься левой, сказал: «Дурному кресту бесы радуются». Второй, добрый, разрешил: «Крестись, как можешь». А третий, умный, попросил показать больную правую руку, заметил, что все пальцы в горстку собраны, и говорит: «А левой рукой правую поднять можешь?»
— Могу, — ответила Елена.
Так она теперь и крестится, и на всех домашних кладет свой особый крест, и Ангела Дорожного призывает. Про других точно не знаю, но мой Дорожный всегда со мной. Во всех поездках оберегает и много интересного и важного показывает.
Первое дорожное впечатление: переезжаем с дачи в город. Утенок, которого мне купили в начале лета, вырос в настоящую утку. Я боюсь, что ее оставят на даче вместе с качелями и жестяной ванночкой, и прошу, чтобы взяли в Москву. Все уговаривают меня: ей в Москве будет плохо… Я реву, потому что воображение и проснувшаяся практическая сметка подсказывают мне, что здесь ей будет еще хуже — дачная хозяйка ее съест.
Прадед вступается за меня и мою утку. Грузовик с брезентовым верхом уже загружен вещами. В оставшемся перед задним бортом пространстве вмещается кушетка, на которой восседаем мы — мама, папа и я. Прадед — в кабине шофера. На его коленях — завернутая в газету и втиснутая в авоську утка. Ее веселая головка торчит из авоськи. На переезде выясняется, что утка сбила лапками газету и гадит, не переставая, на прадедушкины полотняные штаны. Пока ждем очереди на переезд, папа покупает газету, мама перепеленывает утку, и совместными усилиями снова засовывают ее в авоську. И всем ужасно весело. Теперь прадед высовывает руку с качающейся на ходу авоськой в окно. Утка в авоське летит по воздуху, и всем весело. Чудесное дорожное приключение…
Когда приехали в Москву, и утка, и прадед были в полубессознательном состоянии: у старика закоченела рука, у утки заволоклись глаза. Бабушка, перевезенная домой на электричке еще накануне, накапала прадедушке камфары, а утку отправила в дровяной сарай. Там она теперь и живет.
Мы с прадедушкой ходим ее кормить три раза в день. После дневного сна прадедушка обычно пьет чай и ест кусок пирога размером со спичечный коробок. Ежедневная смешная перебранка: прадед хочет отнести утке чай с пирогом, бабушка сердится, но не по-настоящему:
— Что вы, папа? Покрошите ей в чай кусок хлеба, зачем ей пирог?
— Так маленький же кусочек… — просит прадед, и бабушка отрезает.
А зимой сбили замок с дровяного сарая и утку украли. Наверное, мальчишки. Наверняка съели. И зачем только прадед вез ее в авоське из Кратова? Год — сорок восьмой.
Гудаутские груши
Наш хозяин Хута Курсуа глухо кашлял за стеной, и мамины глаза круглели от страха: у меня, десятилетней, не так давно зарубцевались очаги, и тут снова туберкулез по соседству… Этот Хута был красивый худой человек, ласковый с постояльцами и свирепый с женой. Но человеческое окружение меня мало интересовало: в тот год я впервые увидела море и весь месяц переживала эту встречу. Днем я полоскалась в прибрежной полосе, хотя мама научила меня плавать чуть ли не в первый день, а ночью мне снилось все то же бултыхание в соленой воде, но даже еще более сладостное…
К осени мама обыкновенно впадала в хозяйственную горячку — что-то солила, сушила, варила, а на этот раз хозяйственная страсть ее воплотилась в чемодане из фанерных планок, который она заказала у рыночного продавца. Он долго пытался ей объяснить, что таких больших чемоданов, как ей нужно, не бывает, пусть возьмет два поменьше, но мама уперлась. И получила, в конце концов, этот самый, огромный. Поставленный на попа, он доставал до маминого плеча. Правда, роста она была маленького.
Чемодан предназначался для груш. Мы с мамой обожали груши. Здесь, в Гудаутах, в конце августа был грушевый рай. Мама любила те груши, которые были на один градус от распада: они проминались под пальцами, при надкусывании истекали густым медовым соком, призывающим всех ос округи. А запах от них шел мощный, как паровозный гудок.
Паровоз, кстати, проходил между городом и пляжем, возле самого моря, и в памяти моей сохранилась эта счастливая триада детства: море, новое и молодое благодаря недавнему знакомству, поезд, идущий над пляжем, и груша, плавящаяся в руках. И всё это в мире, где еще жива мама, и ест одну за другой груши, а потом бежит в море, чтобы смыть грушевый сок, затекший в складку между грудями, наполнявшими шерстяной американский купальник, который я донашивала в отрочестве…
Накануне отъезда мы пошли в соседский сад покупать груши. Мама заранее договорилась с хозяйкой, и та обещала снять зимние груши «бера».
Мама принесла чемодан и торжественно поставила его перед хозяйкой:
— Вот. Не помнутся груши?
— Груша, как камень, будет, как мед. Слушай меня…
Они и вправду были как камень — зеленоватые, с тяжелыми задами и тонкими шеями.
— «Бера-дюшес», никто таких груш не имеет, мой дед садовник у князя был, сам сажал, — и она сделала величественный жест в сторону сада.
В саду серьезные кавказские дети работали — снимали для нас груши. Мальчик лет четырнадцати в красной рубашке стоял на лестнице. Нежным круговым движением он отвинчивал грушу от ветки, как перегоревшую электрическую лампочку, и передавал в руки моей ровесницы, с которой мы переглядывались из-за забора весь месяц, но так и не познакомились.
Грушевая хозяйка заботливо заворачивала каждую грушу в четвертинку газеты и укладывала по одной на дно чемодана. Мы помогали.
— Вы у Курсуа живете, да? — Она прекрасно знала, что мы живем у Курсуа. Но это было только зачало, как в старинных сказках. — У менгрелов нельзя квартиру снимать, грязный народ, культуры не понимает, горцы… но абхазы еще хуже, совсем дикие, как похороны у них, не поют — воют, как шакалы… И еда у них хуже, чем сванская… сванов не знаете, и дай бог не знать, бандиты, грабители… хуже чеченцев… — с газетным свертком в грубых руках она склонялась над чемоданом, шевеля своим грушевидным задом, — но чеченцев теперь нет, выселили всех, слава богу, еще бы выселили армян, хорошо было, торгуют, всё торгуют, богатые, и всё торгуют, не могут остановиться, такой жадный народ, армяшки соленые… нет на них турок, — она вдруг озарилась улыбкой, махнула рукой, — азербайджанцы у нас есть, они совсем как турки, злобные, ленивые, у нас, слава богу, мало живут, воры все, хуже цыган… а важные какие, тьфу! Особенно бакинские азербайджанцы, злые, как собаки… Хуже собак… Я правду говорю, мамой клянусь! И армяне, которые из Баку, такие же, как азербайджанцы… А тбилисские армяне, — она сокрушенно махнула рукой, поправила фартук, натянутый на животе, — я их к себе не пускаю, лучше уж евреи… У меня в том году такие евреи жили, не приведи бог, откуда такие берутся… хуже здешних… А грузины приезжали, ой, такую грязь развели, всё варили, жарили, две женщины из кухни не выходили, куру щиплют, перья летят во все стороны, и поют… чего поют? — Она наморщила лоб, обдумывая мысль. — Имеретинцы! Что с них возьмешь? Крестьяне, да? Никакой культуры, виноград грязными ногами топчут… А мнение о себе!
Мы с мамой переглядывались. Мама сжала губы и надула щеки — умирала от смеха. Чемодан наполнился до половины, но речь хозяйки всё не кончалась. Груши тоже не кончались, и не кончались кавказские народы…
Длинные серьги с красными кораллами мелко позвякивали в ушах. Мне она казалась старой — лет сорок или шестьдесят — и очень страшной: большие, в темной кожистой оправе глаза и золотые зубы.