Скачать:PDFTXT
Поэтка. Книга о памяти. Наталья Горбаневская

я писала, а не которые писались сами. Когда-то чаще, когда-то реже, но в основном пишутся сами. Стихи – не наша заслуга. Не моя заслуга. Потому я могу хвалить себя прямо, когда знаю, что – хорошо. Не себя я хвалю. Мне просто повезло.

– Как повлиял на стихи ваш переезд во Францию?

– Были трудности сначала. Надо было найти новый ритм, новый бег. У меня есть книжка «Перелетая снежную границу», которая состоит из двух тетрадок, написанных до эмиграции, и трех, написанных уже в эмиграции. Средняя тетрадка, первая в эмиграции, называется «Инерция вчерашнего разбега». Это значит, что там я еще не нашла свою новую, иную иноходь, свой новый бег. И видно, что две первые и две последние тетрадки лучше, чем средняя…

– А в чем разница между старым бегом и новым?

– Этого я не знаю. Я только ощущала, что какие-то вещи пишутся по инерции. Вообще не люблю, когда пишется по инерции. Люблю все время уходить от себя. По инерции писать слишком легко. Можно написать полное собрание сочинений в девяноста томах. Можно было бы[10].

Как мне справиться с напастью,

звуков выдержать обвал?

Кто меня такой-то властью

из ничтожества воззвал

и зачем? Для порожденья

бедных недорослей-слов,

для бесплодного уженья

водорослей в море снов.

Кто меня, как рыбу, держит

на невидимом крючке,

ждет – раздастся звон и скрежет,

ручка дернется в руке…

Надежда Яковлевна Мандельштам

Из писем Наталье Горбаневской

06.01.1963

«Дорогая Наташа! Очень рада была получить от Вас весточку. Хотелось бы посмотреть вас в юбке полосы вдоль, а не поперек. <…>

Что мне сказать о стихах? Больше всего мне нравятся те два стихотворения, которые вы мне записали (Барток и солдатик[11]). Здесь многое нравится, но не всё. Как будто очень хорошо по интонации обращение к Фортинбрасу, но я его не понимаю. Дьявол, который приходит по ночам, меня злит. А если это стихи, то дьявол здесь ни при чем: они от Бога, и это уже совершенно ясно. Свинство про чернила. Стихи разве пишутся чернилами? Если да, то, может, они от дьявола или от разума. А в этих чудно про девочку, упавшую с луны, – это действительно вы. <…>

Н. М.»

25.02.1964

«Наташа! Для меня совершенно несомненно, что стихи несомненно хороши, что вы поэт и т. д…

Но еще один вопрос: у человека, и особенно у поэта, должен быть какой-то стержень, какая-то общая идея, какой-то корешок, который делает его лицом, явлением, событием. Вы пришли сказать что-то людям, правда?

А у вас все время полет, отрыв от земли, потребность преодолеть силу притяжения. Иначе тот толчок, который потрясает человека и толкает его на мысль, поэзию, музыку, любовь, становится у вас в чистом виде самоцелью. Может, так можно, но, вероятно, очень трудно сделать это ощутимым стержнем, вокруг которого всё станет в гармонический строй. Мне кажется, вам нужно знать эту “отрывающую” сущность и ваших стихов, и вас самой. Это какое-то движение частиц в атоме, которые двигаются, потому что удирают друг от друга. А человек не атом. У него есть душа. Если он хочет улететь, у него есть, наверное, для того серьезные основания. Может, надо получше себя понять… А поняв, сохранить свою собственную дикость. <…>

Мне хотелось вам сказать то существенное, что я всё время чувствую и в вас, и в ваших стихах.

Может, всё дело в воздухе эпохи? Или в вас самой? Я не знаю.

Н. М.»

14.04.1964

«Дорогая Наташа! Получила ваше славное письмо. Отвечаю, в сущности, на один пункт. Вы пишете: «Я знаю, насколько я в поэзии вне себя самой…» Я отношусь к вам гораздо серьезнее, чем вы думаете. Для меня ясно, что вы не ниже своей поэзии, а именно такая, как должна быть. Иначе говоря, ваш внутренний порыв – это вы сами, с вашей страстью к жизни, к воздуху, к езде на грузовиках, к ходьбе босыми ногами по грязной земле. Наоборот, в стихах есть та незрелость, которая неизбежна: вы хотите уйти от ощущения босой подошвы, ступающей на землю, от собственной кривизны и ошибок – ввысь… Как вы можете лететь, если еще не сумели сказать, как ходите? Выразить себя настоящую – это очень много. Но для этого нужно уметь видеть, а это очень трудно. <…>

Н. М.»

Стрелок из лука, стрелок из лука,

стрелок, развернутый вперед плечом,

она трепещет, моя разлука,

оставь ее, положи в колчан

и опустись на песок полигона,

оружье слабое отложи,

а небо пусто, а поле голо,

а горло сходится ото лжи.

Стрелок из лука, а ты ракетой,

а ты бы бомбой, покуда цел,

а в чистом поле, а под ракитой,

а сокол в рощу улетел.

Дмитрий Бобышев

Филомела[12] (фрагмент)

Начав читать стихи, она стала существовать для меня как сильная и упорная поэтесса, чья словесная работа тогда, да и всегда после воспринималась как идущая рядом, бок о бок, с тем, что делаешь или пытаешься сделать сам. Она читала:

Стрелок из лука, стрелок из лука,

стрелок, развернутый вперед плечом…

Мгновенно узнавалась скульптура Криштофа Штробля, чья выставка незадолго до этого прошлась по двум столицам. Романтический бронзовый лучник с торсом, напряженным не менее, чем оружие в его руках, впечатлил и меня, но у Натальи он взял и превратился в разящие строки. Впоследствии я вспоминал не раз эти стихи и эту бронзу, пока не обнаружил ее вдруг из окна Эрмитажа во внутреннем саду Зимнего дворца: как-то без лишнего шума «Стрелок из лука» там обосновался. Но к тому времени я уже знал не то чтобы первоисточник, но более раннее, гораздо более свежее и могучее воплощение этой же темы у другого скульптора. В альбоме Эмиля Антуана Бурделя я увидел «Стреляющего Геркулеса», и он стал для меня образцом ваяния, а Штробль отодвинулся и затих, но не затихли Натальины строчки.

Она жаловалась на непонимание в Москве, браталась, тянулась к нам, к «Ладожской школе», как она по аналогии с английской «Озерной школой» именовала наш квартет, а услышав мой мадригал Ахматовой:

Еще подыщем трех и всемером,

диспетчера выцеливая в прорезь,

угоним в Вашу честь электропоезд,

нагруженный печатным серебром, —

чуть ли не всерьез просила взять ее в эту гипотетическую семерку. Еще бы не взять!

Поехали знакомить со всё еще опальной знаменитостью, но той не оказалось в Комарове, она как раз была в Москве.

Не в Комарове, не в Питере, так в Москве Наталья всё-таки была представлена Ахматовой, и та оценила ее подлинность. Вот ахматовский отзыв о ней, обращенный через меня ко всем: «Берегите ее, она – настоящая», – весьма прозорливо замечено в предвидении Натальиных гражданских подвигов. Ее автопортрет в стихах имеет полное сходство с оригиналом:

Как андерсовской армии солдат,

как андерсеновский солдатик,

я не при деле. Я стихослагатель,

печально не умеющий солгать.

Начиная с «Послушай, Барток, что ж ты сочинил…» ее стихи полны музыки. Сначала это были отрывки симфонических потоков – действительно наподобие Бартока, некоторое время звучали ирмосы, ноктюрны и побудки, а затем отчетливее стала угадываться песня. А петь она стала, как и ее давние предшественники, русские парижане первой волны, о самом насущном естестве, любви и смерти, наследуя принцип «Парижской ноты» – аскетизм и сдержанность слога, намеренно приглушенный тон и полное неприятие всего пышного, преувеличенного, велеречивого. «Не говори красно, не говори прекрасно», – заклинает поэтесса свою Музу, и та говорит емко и умно.

Есть у нее стихотворение, рисующее с какой-то выстраданной достоверностью образ трубача, раздувающего щеки, «не разумея, / что обрублен язык-говорун». Молчание – это огромная тема, столетиями живущая в поэзии, и крупный художник неминуемо упирается в нее своим сознанием. Она вызвала знаменитое тютчевское восклицание Silentium! и загадочный призыв Мандельштама возвратить слово в доречевую гармонию. Эта тема оказалась по силам и Горбаневской. Мало того, она еще и внесла в нее оригинальное развитие, и его смысл заключается в самоограничении, в своего рода духовном обрезании языка, то есть, иначе говоря, в отделении от него «лишней плоти», ведущей к соблазнам бесконтрольного словопроизнесения, к безответственной, хотя бы и поэтической, болтовне. Сдержанность и трезвость, присущие Горбаневской, сказываются еще на одной стороне ее литературного образа – на публичной позе, которая в Exegi monumentum никогда не превращается в статуарность памятника, не возносится выше пирамид, а, наоборот, остается в человеческих пропорциях, что не мешает жить ее сознанию на просторе вечных и мировых тем. Но здесь нет особенного противоречия: ее памятник не «тверже меди», как у Горация, а, наоборот, мягче воска. По существу, он и есть воск, а точнее, свеча, горящая, пока светят разум и вдохновение.

Но помимо лирического и размышляющего начала в ней как-то очень органически соединялась и жила неукротимая общественная совесть. Это привело к тому, что в критический момент истории она вошла в другую, отчаянную семерку храбрецов, выступивших с дерзким протестом на Красную площадь в полдень памятного дня и года. Тот, кто жил тогда, помнит: советские танки давят либеральные всходы в Праге, Ян Палах сжигает себя на Вацлавской площади, а мы все, тогдашние подъяремные совки, глотаем слезы бессилия. Духота, отчаяние, стыд… И вдруг дохнуло чем-то живительно свежим: нет, не все мы такие, есть еще совесть, честь и надежда.

Пой, Филомела…

Не плачь, ракита, – это ивы дело.

Не пой, бедняжка, – ты ж не Филомела.

Стучат копыта при въезде на паром.

Скрипит бумажка под расщепленным пером.

Вздыхая косо под сенью пересылки,

в последней хватке стяни концы косынки.

Стучат колеса, опоясывая земь,

раз-два, раз-два-три, четыре-пять-шесть-семь.

Роман Тименчик[13]

Предисловие к послесловию

Первопубликаторам литературных текстов, написанных в прошлом веке, к которым принадлежит и пишущий эти строки, видимо, для уравновешения их радости и гордости от свершения подобных задач боги праведные иногда вменяют в обязанность публиковать собственные не увидевшие света тексты как документы ушедшего времени. Занятие это не без огорчений: переписать текст двадцатилетней давности не позволяют правила честной игры, но текст, написанный по привязанному ко времени поводу, в данном случае послесловие к избранному живого поэта, и не просто живого, а именно что живо пишущего, живо радующего и живо дразнящего читателя, – такой текст вряд ли может конкурировать с сочинениями коллег, знающих обо всем на двадцать лет больше. И автор послесловия сейчас бы писал совсем иначе, потому что тогда это было одновременно и обращение к будущим читателям предложенной книги, читателям во многих отношениях избалованным многообразным двойным напором чудесной поэзии многолетнего прошлого, расправляющейся из-под спуда, и вольной поэзией восьмидесятых-девяностых, и к самому автору ее, в верных читателях которого я к тому времени ходил тридцать лет. Текст был привязан к составу книги, поэтому я не особенно нажимал на отсылках, полагая, например, что читатель сам свяжет, с одной стороны, мандельштамовскую цитату о любовнике, путающемся под крик петуха в именах возлюбленной, получившем тем пропуск в страну интертекстуальности, а с другой

Скачать:PDFTXT

я писала, а не которые писались сами. Когда-то чаще, когда-то реже, но в основном пишутся сами. Стихи – не наша заслуга. Не моя заслуга. Потому я могу хвалить себя прямо,