«случайного любовника плечо» из стихов Наташи о плахе. Я называл стихи Наташи родными ее веку, «где мертвых больше, чем гробов». Я адресовался прежде всего к Наташе, а поэтому не стал педантически напоминать, что «старый калека» – прозвище иссякающего девятнадцатого века в ахматовском «Путем всея земли», и сто лет спустя мне казалось уместным это повторить. И уж не стану выписывать все отсылки, которые, возможно, и стал бы тогда прояснять, снимая излишнюю таинственность навстречу просьбам будущего редактора, да только редактуре не суждено было состояться. Сначала Наташа полуобиженно спросила, настаиваю ли я на обозначении грядущего ее аннотатора, которому придется составлять списки общих мест второй половины двадцатого века (я был неправ, теперь мне самому приходится выступать в комической роли герольда непереутонченных намеков моего времени, поскольку племени младому никто не озаботился передать ключи к ним), как текстолога во вкусе К. Пруткова. А потом уже твердо попросила снять типологическое сближение с Мариной Цветаевой. Я ответил, что неупоминание этого, как мне тогда казалось, бросающегося в глаза обстоятельства поставит под сомнение мою литературоведческую состоятельность. Наташа текст забраковала, издатель вскоре от издательской деятельности отказался, мы с ней остались в дружеских отношениях.
Наташа во многом являла собой образец прямого поэта – и в желании видеть задним числом свою поэтическую биографию более стройной (я очень просил ее разыскать раннее стихотворение «Могила Заболоцкого», понравившееся Ахматовой, – вотще), и в доверчивом отношении к весомости литературоведческих дефиниций, которые на деле так же зыбки, как и другие людские слова. Диагностированное мною желание располагать стихи среди того, что у всех на устах, можно видеть и у великих поэтов. Высоко забираться я сейчас не буду, но припомню, как я спросил у М. Л. Гаспарова про только что дошедшие «Письма к римскому другу», он ответил с римской четкостью: «Недостойно Бродского» – и я понял, что не надо спрашивать дальше.
Про Цветаеву сейчас точно не скажу вот по какой причине. Послесловие было послано в Париж факсом, последняя (и злополучная) страничка то ли осталась по забывчивости в казенном аппарате, то ли забумажилась в его окрестностях. Так что стернианский вид сегодняшней публикации не стилистический трюк, и довольно дешевый, а профчестность публикатора.
Из «домашней семантики» (зыбкий термин, которым пользовался предмет Наташиных университетских штудий и научный кумир моего поколения Юрий Тынянов), представленной в этом давнем послесловии, расскажу про консонансы, рифмы с несовпадающими ударными гласными. В июле 1965 года в Ленинграде, когда мы с Наташей познакомились, я рассказал ей, что мой друг Дима Борисов (потом он стал Наташиным другом и адресатом ее стихов) заразил меня игрой в стиховые экспромты на консонансах. Ей игра понравилась, а поскольку мы в ту пору все самоопределялись как этакая богема, то в компании вокруг Наташи под ее руководством (и под аккомпанемент заботливо ею выпеваемой песни Хвостенко «Льет дождем июль…») было сочинено консонантное кредо:
Не гоняйся за зарплатой,
Не работай, не работай,
А живи для мемуаров.
Без горчинки не вспомнить, какую жизнь работяги пришлось прожить Наташе и что ей надо было сделать, чтобы оказаться одной из героинь мемуаристики о родном ей двадцатом веке.
Настоящее послесловие призвано объяснить, почему книге не дано дежурное вступление постороннего лица. Потому, что оно неизбежно претендовало бы на некоторое подведение итогов, а в этом было бы разительное несоответствие представленному в книге литературному явлению. Дело не только в том, что, пока поэт пишет новые стихи, попытка итога отдает бестактностью и грозит провалом; дело в том еще, что существуют такие поэтические миры, которые не перестают менять свои очертания, пока жив соприродный им век. Более того, единственно верным свидетельством тому, что «старый калека», как говорил один поэт, еще не ушел за грань несуществованья, и является изменчивость, неготовость, необустроенность родных ему стихов.
Живая незавершенность прочитанной сейчас читателем книги не означает отсутствия в ней властной определенности. Последнего хватает, что называется, с лихвой. Прежние стихи, конечно, меняются при новом историческом освещении, но никакие сдвиги читательского взгляда не могут ослабить степень их первоначальной независимости. Критики отмечали обилие отрицательных конструкций в этом индивидуальном поэтическом языке. Видимо, одно из суммирующих объяснений такого языкового предпочтения в том, что эти стихи не стремятся стать любимыми стихами. Они читателю себя не навязывают.
Строки не выдают себя за те, что не могли не быть ненаписанными. Полуобязательность существования – самая суть их поэтики, и, огрубляя прямоту их же словесной игры, в последнем слове можно было бы и усечь начальное «по» и сказать, что это самая суть их этики). Лирические пьесы и впрямь могли бы не воплощаться, но, кажется, императивен импульс рассказать о возможности их появления. Стиховые былички возникают как бы на границах пишущегося стихотворения, кусками выхватывая его словесную плоть, вторгаясь в него подчеркнуто частично, с педантичной половинчатостью рифмы-консонанса. Ритуал экспромта корректно соблюден, жанровые обязательства по регистрации сопутствующих сочинению стихотворения технических обстоятельств выполнены, но лежащая перед читателем страница с типографским столбцом посредине напоминает о том, что а ведь вообще-то можно было не доводить до размеренных квадратов строф и остаться перелистыванием страниц лексикона прорусевшего датчанина или вспыхивающим огоньком протостихотворенья в обмолвках ночного разговора. Собственно поэзия живет в предыстории стихотворения, в момент, когда еще анонимный в своей поэтичности повод опознан как полузабытая цитата из то ли бывших, то ли будущих стихов, вроде имени спутника, неизменно забываемого на рассвете, доколь пииты будут писать о любви. Как сны при попытке первой словесной укладки на ходу подвергаются редактуре нарративного чистописания, так и в стихах Горбаневской явлен читателю зазор между стихотворением «внутренним», «снимым», и тем, что написалось. Погоня эта, как в античных апориях, бесконечна.
Расхожие отсылки всплывают при разговоре об этих стихах, думается, закономерно. Беседа, перепрыгивающая с клише на присловье, с реченья на трюизм, задана читателю самим поэтом. Дорожный цитатник широким слоем дневного остатка лег в ее сны. Готовые концы, готовые начала, безотказно поставляемые поэтам дремлющим умом из осеннего пушкинского эпиграфа. Запретные сны на закате века неистребимо и желанно цитатны, листы сонника переплетены вперемежку с указателями крылатых слов, как, впрочем, и с атласом шоссейных дорог и с, правда, небывалым еще индексом запрещенных каламбуров. Если верно, что поэт пишет на языке своего поколения, то это – язык современников Горбаневской, оглянувшихся с неуместной – на здоровый обывательский взгляд – пристальностью вслед привязавшейся к ним интертекстуальности. Текст оглядывает себя, всматривается в свое фрагментарное отражение в промокательной бумаге, вылавливая там только зеркала цитат, несовершенный конспект ускользающего разговора, расплывшиеся, но узнаваемые по прописным буквам топонимы. Викторинная очевидность чужого слова, конечно, делает неуместной спонтанно-вежливую читательскую отзывчивость, ибо разгадывание вслух заведомо элементарной энигмы решительно невозможно при самых мягкосердечных послаблениях литературного этикета, а будущие комментаторы этих стихов заранее обречены на прутковщину.
В разговоре текста с самим собой сквозь саднящий понедельничный привкус просвечивает веселое упрямство. Вопреки учебникам поэтовых биографий эта поэтическая система неуступчиво статична. Исчисляя всё новые инфинитивы, пробуя на вкус разные фонетические взвеси, с легкостью подчиняясь норову неопробованных размеров и хозяйски скрещивая их, система эта (не станем извиняться за безвинный объективистский синоним для одержимых музами) на свой манер противоборствует потоку времени, рассчитывая пока только на верность своих болельщиков. Да, может быть, еще на то, что друзья в поколенье, разбредшиеся по уголкам сада словесности за новыми и острыми впечатлениями, нагулявшись, вернутся к голосу, звучание которого входило в шум их времени…
Изгнание – почти универсальная судьба русского поэта. Вернее было бы сказать – гонения всякого рода, от мелкой травли до физического истребления. Российское государство начинает гордиться своими гениями после смерти, порой предварительно убив. Велик мартиролог русских писателей двадцатого века. Велик и список изгнанников, начиная от «философского парохода» 1922–1923 годов. По этому поводу Троцкий когда-то написал, что «расстрелять их не было повода, а терпеть было невозможно». Но Николай Гумилев к тому времени был уже расстрелян, а Мандельштаму еще предстояла мученическая кончина на Магадане. Да и сам Троцкий получил свою порцию государственного внимания с помощью ледоруба.
Нравы власти со временем смягчались – убийства и тюрьмы порой заменяли изгнанием: высылают двух будущих нобелевских лауреатов, Солженицына и Бродского, выпускают, после принудительного психиатрического лечения, Горбаневскую. Этот ее отъезд-высылка был последним в ряду изгнаний, которые начались для нее в юности. Трижды отчисляли ее из университета, и сегодня эти истории, в Наташиных воспоминаниях, выглядят скорее комическими, но эти перипетии конца пятидесятых и начала шестидесятых годов были прологом ее будущей биографии. Наталья Горбаневская разделила судьбу лучших писателей и поэтов России. И сегодня все мы, ее друзья, начинаем осознавать, что с уходом Наташи настоящее делается прошлым, а прошлое – историей.
Л. У.
Наталья Горбаневская
«Под фары и во тьму»
…Я всегда думала, что я пойду на филологический, хотя, когда мы уже заканчивали школу, наша математичка очень переживала, что я не иду на мехмат. С математикой у меня проблемы начались, когда началась стереометрия. Может быть, это со зрением связано, но стереометрия не пошла. Поэтому у меня по геометрии четверка в аттестате. А по алгебре пятерка. Алгебра мне особенно нравилась. И вообще если я потом кому в жизни завидовала, так это музыкантам и математикам – очень красиво. Гармония, чистота. Со словами уже всё что-то не то…
Выбор был в пользу филологического. Я хотела – почему, не знаю – поступать на чешское отделение. Уже и не помню – почему. Пришла, и мне говорят: «У нас на славянском отделении один год – прием на польское и сербское, другой – на чешское и болгарское. В этом году на польское и сербское». Я говорю: «Тогда я пойду на русское». На польское (что смешно, учитывая мою будущую биографию) никак не хотела.
И я оказалась русским филологом. Филолог я, конечно, липовый, поскольку я в своей жизни столько видела настоящих филологов. Предел моих филологических подвигов – это мои примечания к собственным стихам. Если я видела многократно Юрия Михайловича Лотмана и даже дружила с ним, если я видела два раза в жизни Владимира Николаевича Топорова, то как я могу говорить, что я филолог? Поступать было ужасно, потому что мне поставили четверку за сочинение и дали посмотреть, и я увидела, что ошибки, которые были исправлены, исправлены неверно. И еще было написано «хорошая работа». А проходной балл был 25, а у меня – 24. Когда я доказала, что исправили неверно, мне сказали: «Ну, тут же написано “хорошая работа”, значит, на “хорошо”, а не на “отлично”». У нас работала агитатором, когда мы жили на