гениальным редактором. Там изменит чуть-чуть, тут подправит и значительно сократит – это как кружева плести. Она не только перепечатывала, а сразу редактировала.
Это творчество на одной волне продолжалось и дальше. Так мы «написали», например, статью «Почему русские ссорятся» для того же «Континента».
Мы общались очень часто в Париже. Каждый раз, когда встречались, шли есть морские продукты. Но это произошло не сразу. Наталья после тюрьмы не могла есть рыбу – там кормили гнилой килькой, и у нее развилось что-то вроде аллергии. Как-то раз я привел ее в парижский ресторан и говорю: моллюски не рыба. Она решилась, попробовала «морских зверей» (как потом стала называть), и ей очень понравилось.
Ей очень нравился Париж. Она была необыкновенно легким человеком, незлобивым, увлекающимся. Ее часто можно было найти в кафе, пьющей кофе, играющей во флиппер и курящей “Gauloises” без фильтра. Губа у нее была уже практически черная, прокуренная. После операции на сердце она уже не могла больше курить и пить столько кофе, но продолжала играть во флиппер. Хозяйством не занималась, когда детям – Ясе и Осику – надоедала гора грязной посуды, они принимались за дело.
Я пригласил Наталью к себе в Кембридж. Она прожила у меня десять дней. Предложила сварить борщ, – весь дом был в свекле, но борщ она сварила.
Наталья была верным и надежным соратником. Очень любила Польшу, познакомила нас с польской литературой, много переводила. Поляки ей отвечали тем же: ценили, дали гражданство. Она и меня познакомила с поляками.
Сейчас я в Париж не езжу. Он обуржуазился – раньше на Елисейских Полях в четыре часа ночи можно было купить книжку, сесть в кафе и читать, а сейчас всё закрывается в полночь. Связей старых остается всё меньше. Практически все умерли. Париж стал скучным.
Юлий Ким
Иду на статью
Наташина муза перекликается с цветаевской (хотя сама Наташа больше любила Ахматову). Энергичный синтаксис, решительная фразировка. А главное – высокое нервное напряжение, лирический или эпический пафос с глубокими переливами дружеской или любовной нежности.
С ее требовательностью к человеческой порядочности и чести она не могла не стать самой отчаянной диссиденткой, и сразу же приняла участие в двух важнейших акциях: она была первым редактором великой «Хроники текущих событий», и она – разумеется! – вышла на Лобное место в августе 1968 года протестовать против оккупации Чехословакии в компании семи единомышленников. И заплатила за это чудовищной казанской спецтюрьмой.
А по прошествии многих лет, уже в наше полулиберальное время, на вопрос: «Кто же это были – герои или безумцы?» – Наташа ответила:
– Ни то ни другое. Совершенно обыкновенные люди, как вы, да я, да целый свет. Никто не думал о какой-то миссии, никто не отличался особой храбростью, просто терпеть эту мерзость молча оказалось невыносимо.
Это и есть формула нашего диссидентства, провозглашенная еще Толстым: «Не могу молчать». То есть открыто протестую против гнусностей режима. То есть иду на статью.
(Нынешний режим возвращает диссидентские времена и опять лепит статьи за открытый протест – Наташин пример снова актуален!)
То есть диссидентство наше было дело не столько политическое, корпоративное или религиозное – оно главным образом было СОВЕСТНОЕ, и тут без Наташи было не обойтись.
И таки настала эпоха гласности – хотя частично и ограниченной, но все-таки небывалой! И, слава Богу, Наташа ее застала.
Николай Котрелев
Они хотели жить так…
…Я знал Наташу с 1959 года и все думал: как же так случилось, что ее общественно-политический темперамент, мощное, напряженное содержание ее жизни за это время прошли мимо меня? Мы иногда встречались часто, иногда редко – в Москве, потом в Париже… Лет десять назад мы с ней оказались вместе в том углу, где сходятся Пруссия, Литва и Польша, где всё замешено на взаимном недоверии, ненависти, претензиях до сих пор, и вдруг Наташа как-то роняет, по-моему, ничем не спровоцированно: «Коль, ты знаешь, это же был район “юденфрай”…» И у нее слеза катится. Вот этот переход от простой (или непростой) жизни к тому, что у всех на виду, для меня и есть, может быть, самое дорогое в моей памяти о Наташе.
Мы познакомились с ней у Алика Гинзбурга. Это был живой мир. Не «антисоветчина», не борьба – люди жили так, потому что они хотели жить так. Была комната в коммуналке с большим окном, из которого Алик выпал по пьяному делу и сломал руку (когда через год после этого он прыгнул с полуторного этажа, сломал ногу и на похороны Пастернака уже шел на костылях). Была чудная Аликова мама Людмила Ильинична, и были две девушки, Наташа и Мина, которые беспрерывно варили кофе. Наташа потом всегда варила кофе, первую половину жизни, во всяком случае, я ее помню непременно беспокоящейся о кофе. Наташа была человек такой… как будто ему на концерте Бартока вылили за шиворот баночку чернил. Она так и жила, как невзначай облитая чернилами. Неуемный человек или, наоборот, абсолютно свободный.
На фотографиях мы видим Наташу (Тынянов говорил, что документы врут) в таких-то кофточках, с такими-то рюшечками, оборочками… Свитер! Бесформенный, с длинными висячими рукавами. Автостоп из Москвы в Ленинград, и не раз, и туда-обратно, и в Тарту. И нелепая тартуская студенческая фуражечка на голове. И никаких рюшечек. А именно уверенность… да какая уверенность, что только так можно жить. Вот эту естественность нечасто или почти никогда не находишь в людях. Безбытность полная!
Когда мы встретились… А провожались ведь на всю жизнь, навсегда, и до второго пришествия, а тут в Париже, на Гей-Люссака встретились… – какая безбытность! Ужас! И какая радость! Всегда сквозь эту безбытность – откровенная, восторженная радость, когда в телефон: «Нет, я у вас на Пасху, мне у вас очень нравится!» И никаких возражений, всё становится на свои места…
Сергей Неклюдов
По ней можно было заполнять анкету…
Кажется, я могу вспомнить довольно точно, дело было в 1962 году осенью, видимо, в сентябре, на старом еще филфаке МГУ, в Москве на Манежной площади. Я сдавал «хвост» по общественно-политической дисциплине, какой – не помню. Мы ждали преподавателя, он не шел, студенты начали расходиться, осталась одна девушка с густой копной волос, в нелепой длинной юбке, в очках, и как-то мы разговорились. Мы не удосужились узнать, как друг друга зовут, и даже до следующего дня не удосужились почему-то. Знаете, был такой тип бесед, когда прощупывается собеседник – насколько с ним вообще можно разговаривать, и до какой степени, где эти пределы? Но, как некая сигнальная лампочка, вспыхнуло имя моего друга Гарика Суперфина, всё дальше пошло хорошо, легко. Она мне рассказала много из того, что меня не то чтобы убедило, но удивило. Например, что в XVIII веке было два великих поэта, в XIX – четыре, а в XX их восемь. Я не берусь сейчас воссоздать набор имен, хотя частично их помню. С арифметикой я даже согласился, а вот с наполнением не вполне. И, надо сказать, когда впоследствии у нас было много случаев обсуждать с ней разные вещи, мы эстетически не вполне сходились, я бы сказал так. Она велела мне – «велела», может быть, не то слово, – просто сказала, что я должен ходить на концерты Баршая, вручив мне абонемент, и мы стали ходить на концерты Баршая. Вообще в тот период мы виделись очень часто, благо жили недалеко – она на Песчаной, я на Хорошевке – по крайней мере, раз в неделю на протяжении нескольких лет. С этого достопамятного экзамена она мена повела (а ведь мы даже не знали, как друг друга зовут) в один дом, сказав: «Там свадьба, пойдемте туда». Я до сих пор не знаю, чья это была свадьба, и никогда больше хозяев этого дома не видел. Она меня ввела в квартиру и оставила. Наташа меня всегда поражала своей, как это сказать… Тем, что по ней можно было заполнять анкету: любимая страна – Польша, на тот момент, конечно, любимый поэт – Галчинский. Был целый ряд твердых и основательных ориентиров, делавших жизнь не то чтобы простой, но какой-то надежной, было хорошо и комфортно. В моих воспоминаниях Наташа остается молодой. В последующие годы мы… нет, не ссорились, ссорились мы как раз тогда, когда у нас были отношения более близкие, более горячие, более частые. А потом наши лыжни разъехались куда-то в разные стороны. Мы встречались относительно редко, и чем дальше, тем реже и реже. И я рад этому. Потому что Наташа для меня осталась там, в начале 1960-х годов, такой, какой я ее примерно описал, такой, какой я ее помню живо, и никакие последующие встречи не могли перебить этого впечатления. С ним я и остаюсь.
Катя Корнилова, дочь Гали Корниловой
Она просто вышла из леса…
Моя бабушка Анастасия Ивановна недолюбливала Наташу Горбаневскую. Она говорила: «У нашей Галины все подруги какие-то никчемные, нет никого положительных, солидных. Только Ира – серьезная женщина». Иру Роднянскую она очень уважала. Наташа приходила к нам часто, они жили на «Соколе», а мы на Тухачевского. Они с мамой подолгу, по полдня, сидели на кухне, пили кофе, а мы с Ясиком гуляли «за домом», потом скапливалось много немытых чашек из-под кофе, они, видимо, за разговором все время доставали чистые. У Наташи был черный свитер с широким вырезом, он все время съезжал на сторону, так что одно плечо открывалось, и сигарета в руке. Такой богемный вид.
Когда Наташа была в Казани и моя мама с Евгенией Семеновной поехали к ней, я осталась с бабушкой. Бабушка сердилась и произносила долгие монологи в адрес моей мамы и Наташи, а папа сказал, что Наташа, как бы ни относиться к ее стихам (а он сам к ее стихам относился не очень), все равно есть современная Жанна д’Арк и уже вошла в историю, а бабушка махнула на него рукой и фыркнула: «Ну ты скажешь тоже, Жанна д’Арк!»
В Казани маму сначала к Наташе не пустили, она не решилась соврать и назваться сестрой, а пустили только Евгению Семеновну, и мама сидела в коридоре и ждала, и рассматривала «картину маслом», большую роспись на противоположной стене – веселые белозубые загорелые советские мужчины и женщины катались на лодках по синей реке и отдыхали на берегу. В правом нижнем углу стояла подпись: «художник Вахрамеев». Потом низкорослый человек в форме отпер решетчатую дверь, за которую ушла Евгения Семеновна, и, обращаясь к маме, крикнул: «Иди!», мама поняла, что ее прогоняют, встала и пошла к выходу, но в спину ей закричали: «Куда?!! Сюда иди!»