а вернее сказать, увидела происходящую музыку как множество плавных лекальных кривых, разбегающихся из темной сердцевины металлического горла, и самая главная из них, тугая и матовая, как свежая резина, превращалась в плоскую кривую и раскатывалась стройной спиралью Архимеда, которая все расширялась, заполняла всю комнату и разлетевшимся рукавом выхлестывала в окно… А сам звук, оказывается, был проекцией какого-то неизвестного, неназванного продукта, воспроизводимого с видимым напряжением длинноволосым юношей со знакомым лицом…
Павел Алексеевич удивился, до чего же ловко Таня аккомпанирует, не забыла, видимо, музыкальных уроков, — и порадовался.
Сергей пригасил звук, выдул из саксофона остатки, и Елена увидела, как опали в воздухе кривые, вылиняли и растворились. Лицо у молодого человека было не просто знакомым, а наизусть известным: брови густые, светлые, в одну линию, верхняя губа чуть нависает над нижней… Он положил саксофон рядом с корзинкой, мотнул головой, залез пятерней в волосы, отбросил назад знакомым жестом… «Полно песку в волосах», — пришло в голову Елене…
А потом Таня унесла корзинку со спящей девочкой в кабинет к Павлу Алексеевичу, и они там закрылись с Сергеем, и гости, проходя по коридору в уборную мимо двери кабинета, слышали, что они смеялись. Часа два болтали и смеялись. А утром Сергей ушел, когда все спали. Павел Алексеевич уложил спать Елену и прилег в спальне, на своем прежнем месте, и, не раздеваясь, проспал до позднего часа, — с вечера он выпил изрядно. Елена же почти не спала, лежала с открытыми глазами и вспоминала, откуда знаком ей музыкант, и, кажется, вспомнила…
К концу января ремонт был закончен. Дом обновился, Василиса теперь ничего не могла найти — и кастрюли, и тарелки, и постное масло, все стояло на новых местах, и она от постоянных поисков так уставала, что в конце концов унесла в свой чулан хлеб, завернула его в полотенце и держала теперь его в своей тумбочке. Хозяйство Таня передала Томе, сделала запас крупы и макарон, сахара и муки. Повесила новые занавески и купила стиральную машину… Потом объявила Павлу Алексеевичу, что уезжает.
— Мама к ней привыкла, оставь ее у нас. Наладишь в Ленинграде жизнь, заберешь, — просил ее Павел Алексеевич.
За то время, что внучка провела в их доме, он понял, что дожил до такого времени своей жизни, когда одна маленькая девочка способна заменить ему всю его профессиональную деятельность, студентов, учеников и, главное, пациентов, и, что бы ни делал он в отделении — разглядывал ли трясущиеся линии кардиограммы, влезал зрячими пальцами в кровоточащий разрыв матки, пальпировал ли плодоносные животы, — ни на минуту не забывает он о девочке в плетеной корзине. Он внутренне отмечал ее новорожденное, небогатое время: сейчас она спит, уже просыпается, сосет, срыгивает, тужится и сучит ножками, производит серьезный акт испражнения и снова засыпает… единственным и постоянным его желанием стало пребывание рядом с этой корзинкой, с девочкой, исходящей младенческим излучением, сладостным сном. В ней было еще мало индивидуального, но прорезалось уже родовое: брови раскинулись длинно, и несколько волосков топорщилось в том месте, где могла прорасти потом фамильная кисточка. Пожалуй, она напоминала ежонка: длинный носик, слипшиеся иголочками пряди волос… Но лоб, высокий лоб Гольдберга…
Тане было уже два года, когда она появилась в жизни Павла Алексеевича, и была она красивым и ласковым ребенком, доброжелательным и доверчивым, а эта крошка была почти совсем никакая, она не завоевывала сердца деда, ей просто-напросто от самого рождения дана была власть над Павлом Алексеевичем, и он наслаждался, сидя рядом с ее корзинкой, помогая Тане купать ее, касаясь красных нехоженых ножек… Это было чисто природное чувство, не нуждающееся ни в оправдании, ни в объяснении: так лев любит львенка, волк — волчонка, орел — орленка… И в этой точке открывалось, что любая педагогика есть бред и холодный рационализм, и когда начинается педагогика, отступает природное чувство, глубокое, животное чувство любви к детенышу… Самое низкое из всех высоких чувств…
— Я говорю это совершенно серьезно. Донорское молоко подберем. Я завтра же подам заявление об уходе…
— Пап, ну что ты говоришь? — Таня смотрела в морщинистое лицо отца, ловила совершенно прежде неизвестное в нем выражение — просьбы… И от этого ей становилось не по себе, и она возмущалась: — Да что ты в самом деле? Не представляю тебя на пенсии! Кашу ты ей варить будешь, что ли? С коляской гулять?
Он кивал:
— Угу. С удовольствием. Я, Таня, мало семьей занимался. А сейчас самое время. Будем с мамой коляску прогуливать.
— Мама в полном отсутствии, — хмуро замечала Таня.
— Не знаю. Не уверен…
Таня обняла его за шею, пощекотала за ушами:
— Папка, ты чудной, ей-богу. Я привезу тебе девочку, обязательно. Я, знаешь, хочу много детей. Девочек и мальчиков, штук пять.
Павел Алексеевич взял в горсть Танины руки, попорченные стиркой и ремонтом, поцеловал и пошел на кухню выпить совершенно необходимую дозу три четверти небольшого, в крупную грань, стакана. Что-то перекраивалось в его стареющей голове: почему среди десятков тысяч детей, принятых на свет, спасенных, даже спроектированных его интуицией, эта девочка и другие двое или трое, которые могут появиться от Тани, так драгоценны? «Ведь я даже не могу сказать КРОВЬ… Никакой крови, никакого родства, ничего, кроме иррационального, необъяснимого, капризного и никчемного выбора сердца…»
Таня торопилась. У нее был целый список дел, которые она одно за другим вычеркивала — невыветрившаяся привычка человека ответственного и организованного… Самым дорогостоящим и трудоемким делом была замена всей сантехники, включая и ванну, которой в последнее время стало невозможно пользоваться из-за постоянной течи; самым деликатным — крещение дочки. Для проведения этого благочестивого мероприятия в качестве эксперта была привлечена Василиса, в качестве крестной — Тома. Для начала Василиса наотрез отказалась идти в ближайшую к дому Пименовскую церковь, запятнавшую себя, по Василисиному пониманию, былой принадлежностью к «обновленчеству», и предложила ехать в какой-то деревенский храм в дальнем Подмосковье, где служил «правильный» священник. Но Таня удивительно легко расправилась с Василисиными принципами, сказавши, что в такую даль она ни за что не поедет, поскольку и сама-то она точно не знает, с чего это ей взбрело в голову крестить ребенка, и если уж возникают такие трудности, она готова и отказаться от этой блажи. На этом Василиса поджала губы и стала менять домашние, подрезанные валенки на уличные, с калошами… Таинство крещения совершили в Пименовском храме. С того дня девочка окончательно определилась Евгенией, и Таня вычеркнула последний крестик из московского делового списка. Оставалось только перед отъездом искупать Елену в новой ванне. Уже больше года ванной не пользовались, вставали под душ и, не затыкая ванны затычкой, наскоро споласкивались, чтобы не залить соседей.
Теперь Таня наполнила ванну. Елена прижимала к себе локти, слабо сопротивлялась.
— Надо раздеться. Смотри, мамочка, водичку уже набрали… уговаривала ее Таня, и та неохотно подчинялась.
Худоба матери была болезненной, и дело было не в низком весе, — сама Таня до пятидесяти килограммов недотягивала, и Тане пришло в голову при виде материнской наготы, что скелет человеческий уныл и беспол, и только куски пронизанного жиром мяса создают и женскую прелесть, и мужскую крепость, и даже само различие между мужчиной и женщиной… От материнской былой женственности остались бледные булочки грудей и смутная тень почти безволосого лобка.
Наконец Таня усадила мать в теплую воду. Елена легла, вытянув ноги:
— Как хорошо…
«Я как Хам», — усмехнулась Таня и намылила мочалку. Смотреть было неприлично, а мыть, подстригать, вытирать — пожалуйста…
— Подожди, Танечка. Я полежу немного. Такое блаженство… Что, ванна прежде была испорчена? — спросила Елена очень здравым голосом.
— Да. Теперь починили.
Елена прикрыла глаза. Волосы сползли в воду, намокли. Таня отвела их в сторону.
— В воде все меняется. У меня голова в теплой воде намного лучше делается. Я не хочу, чтобы ты жила дома. Я не хочу, чтобы ты жила со мной. Я все забываю, и мне кажется, что я сейчас забыла гораздо больше, чем помню. Но скоро я забуду и то, как много я забыла. Ты не пугайся, я не имею в виду ничего страшного, я просто умираю таким необыкновенным способом, из середины головы. Мне сейчас очень хорошо. Мне давно так хорошо не было, и я хочу с тобой попрощаться. Меня съедает дыра. Почему-то происходящее со мной очень стыдно. И я не знаю, останется ли что-нибудь в самом конце. Скажи, сколько мне лет?
— Тебе скоро исполнится пятьдесят два…
— А тебе?
— Мне двадцать три.
— Хорошо. Вода остыла. Добавь еще горячей… Я ни в чем и ни в ком не уверена. Иногда приходят чужие люди, а иногда знакомые… А бывает так, что Василиса, а в ней еще кто-то… Я и в себе не уверена… Ты про это знаешь.
— Нет, мамочка. Я ничего про это не знаю…
— Ладно, бог с ними. Я хотела тебе сказать, что сию минуту я — я, а ты — ты и я тебя очень люблю. И я сейчас с тобой попрощаюсь. А потом ты меня намыль… А потом уезжай…
Таня хотела что-то возразить, но язык не повернулся, потому что все, что бы она ни сказала, было бы жалкими, ничего не значащими словами. Она намылила волосы матери, слегка запрокинув ей голову, чтобы мыло не стекало в глаза, потерла кожу головы, направила струю из душа, чтобы смыть пену… Промыла все складки узкого тела, протерла насухо, смазала детским кремом. Потом надела длинную байковую рубаху и отвела в постель. Было около девяти часов вечера. Вскоре пришел Павел Алексеевич — в тот день он читал вечерние лекции в Институте усовершенствования врачей. У Тани уже все было собрано. Они поужинали вместе, и он проводил девочек на вокзал. Московский период в жизни Тани окончился.
19
Свое последнее заключение счастливчик Гольдберг ни дня не провел на общих работах — сразу взяли санитаром в больничку. Заведующая, пожилая и разленившаяся до кучи, прости господи, говна тетка сонно перевалила на него половину своей работы. Несмотря на всю свою гнилость, двадцать лет оттрубив в лагерной медицине, меньше всякой другой области медицины имеющей право на это название, заведующая вяло отстаивала Илью Иосифовича перед начальством, и по меньшей мере два раза ей удалось избавить его от перевода на общие работы…
Будь на ее месте врач-мужчина, Илья Иосифович не стерпел бы, несмотря на покровительство, ее сонного равнодушия к больным, вороватости и мелкой подлости, но примиряло его с заведующей его собственное сострадание, превосходящее все его принципы: при ней постоянно паслась