по себе было не страшно, но он в какой-то пивной подрался, и ему здорово влепили в глаз. Сергей мотался в больницу по три раза на дню — там ему ничего не сообщали, да еще и лечащего врача он два дня не мог отыскать: то он уже ушел, то еще не пришел. Потом настали выходные, и лечащего уже не было вообще, а был дежурный, которого тоже не удалось отловить: то он обедает, то вызван к тяжелому больному. Все сотрудники прекрасно знали, что он запил и не вышел на работу.
В отделение патологии не пускали: там был карантин. Все зависло и остановилось, и даже испортилась погода — пошел дождь.
Тане становилось все хуже и хуже, и настала минута, когда она испугалась. На левом предплечье она обнаружила синяк, и такой же кровоподтек расплывался на боку. Затылок продолжало ломить. Живот болел непривычной жгучей металлической болью. Приходили медсестры, щупали живот и измеряли давление… Температура была нормальной. Чувствовала себя Таня все хуже, и на третьи сутки она решилась вызвать отца.
Нашла у соседок бумагу и карандаш, написала записку Сергею, чтобы он позвонил отцу в Москву и вызвал его. Записки выбрасывали в окно. Субботним утром Сергей подобрал Танино письмо, кое-как нацарапанное, немногословное и отчаянное. Он тут же поехал на почту и отбил Павлу Алексеевичу телеграмму.
К вечеру Сергей пришел под окно с саксофоном. Обычно посетители выкликали снизу, с пыльного газона, своих Верок и Галек, и те вывешивали с подоконников разбухшие молоком груди и улыбки сообщниц, которым дело удалось. Среди десятка местных новоиспеченных папаш, мореходных, блатных и торговых, Сергей был единственным худым, длинноволосым и трезвым. К тому же он испытывал не коллективную радость деторождения, а персональную тревогу и страх, угнездившийся, видимо, на дне желудка, потому что зарубцевавшаяся давно язва не то чтобы болела, но давала какие-то зловещие сигналы…
Кричать с газона — Таня была на третьем этаже — Сергей не стал. Он вынул инструмент из чехла, приложил трость к губам и тихо сказал:
— Та-ня…
Таня услышала, но не сразу смогла подойти к окну. Когда она оторвалась от подушки, закружилась голова и накатила тошнота. Но желудок давно был пуст, она перетерпела резкую и бесплодную судорогу, дотащилась до окна. Ноги отчаянно ломило при каждом шаге, а живот, казалось, был налит свинцом… Она высунулась в окно, когда Сергей уже в третий раз выводил железным узким горлышком тягучее «Та-ня…».
Он не сразу узнал ее — она собрала волосы кверху, в пучок, как носила всю жизнь ее мать. Да и больнично-арестантский халат делал ее чужой и громоздкой… Она махнула рукой — жест был Танин, не воспроизводимый никем другим… А Таня, глядя на него сверху, узнавала свою любимую минуту: когда он брал в руки инструмент и из миловидно-невзрачного юноши превращался в музыканта по той самой формуле, которая человека и лошадь обращает во всадника, мужчину и оружие в воина: когда сумма человеческого и нечеловеческого превышает значение каждого в отдельности.
Сергей держал саксофон в руках. Правая была снизу, пальцы на клапах, левая вверху, на басах, у поворота металлического корпуса, подбородок был запрокинут, а нижняя губа оттопырена… там, внутри, есть нежная мозоль от трости, ее можно потрогать языком… Он держал в руках саксофон, глупое, в общем, животное, выдумка мастера, гибрид дерева и металла с куском пластмассы в придачу, да и по форме не самый совершенный, и клапы у саксофона не очень красиво вырастают из тела, и раструб, наверное, слишком резко вывернут… Мало ли было в семействе духовых красавцев: флейта с ее древней простотой, все ее простодушные родственники от сиринкса до цевницы, кленовый фагот с зачаточным раструбом и клювообразной головкой, аптечный, аскетичный цуг-тромбон, педантически свернутый латунный корнет с глупым вентильным механизмом, завитая улиткой торжественная валторна… А раструб гобоя? Вывернутая до глубины души воронка трубы? Саксофон, конечно, не был самым совершенным, зато обертоны его голоса передавали человеческие оттенки нежности, ликования или печали, и, кроме всего прочего, они были друг для друга резонаторами, Сергей и саксофон… Вдвоем им удавалось произносить такое, что в одиночку Сергею никогда бы не удалось. И он взял трость в напряженные губы, зубы уперлись в натертую с годами складочку в изнанке нижней губы, и бархатно-синее «ля» сказало: начинаем!
И они, Сергей со своим «Selmer’ом», начали легко, непринужденно, совершенно не озабоченные тем, что же такое важное им надо сказать Тане. Это были «Гигантские шаги» Ролстона, и Таня сразу же узнала эту продвигающуюся по большим терциям напряженную музыку: до — ми — фа диез, и ключ менялся в течение темы трижды, но Сергей не дошел до конца, свернул в свое собственное соло, потом прошел восходящим пассажем на высоту, огляделся и взошел еще раз туда, где саксофонные возможности кончаются, а потом осторожно сошел вниз по блюзовой гамме, и Таня начала узнавать что-то смутно знакомое, много раз слышанное… может, «Always say good bye» Хейдена… или похожее… или Сережино…
Она вспомнила, как писала ему письмо из родильного дома, три года тому назад, в Питере, когда родила Женьку, и какие высокопарные глупости… как прекрасно обходятся они, Сергей со своим «Selmer’ом», без всяких слов, и теперь, если вся эта история хорошо закончится, она никогда больше не будет говорить глупостей, потому что стыдно их говорить, когда есть музыка, которая никогда глупостей не говорит… И сейчас музыка говорила внятно, строго и нисколько не развязно, как могло бы показаться тому, кто не владеет ее ясным и прозрачным языком: прощайтесь, прощайтесь… всегда… навсегда прощайтесь… и маленькие звуки, острые, зазубренные, металлические, были так же безжалостны, как и прекрасны…
Таня держала руками наполненный болью живот. Неужели он погибнет, малыш, со сложенными под подбородком ладонями, с мягкими ушками, запечатанным еще ртом, светленький, на Сережу похожий, с верхней губой, которая чуть нависает над нижней… бедный Павлик… несостоявшийся Павлик…
Сергей больше не увидел Таню живой. Не увидел ее и Павел Алексеевич. Он приехал с дачи и нашел в двери две телеграммы — одну от Сергея, с просьбой о приезде, вторую, отбитую двумя сутками позже, с заверенной подписью главного врача, извещающую о смерти Татьяны Павловны Кукоцкой.
Через сутки Павел Алексеевич стоял возле обитого пятнистой жестью стола, и это была горчайшая минута его жизни. Тонкое пламя жизни, зеленоватые отсветы работающего сердца, сгустки энергии, вырабатываемые отдельными органами, были уже отключены. Она была пластмассово-оливкового цвета, загорелая девочка, с гематомами на предплечьях и на икрах, с прозекторскими швами, обличающими самозваных врачей в тяжком преступлении перед природой. Протокол о вскрытии он уже видел. Историю болезни, заполненную задним числом, ему тоже предъявили. Вся больница, от главврача до последней медсестры, замерла в ужасе — ждали кары. Доктор Кукоцкий увидел с первого взгляда, что диагноз не поставлен, лечения не производилось в первые двое суток после поступления в больницу, что необходимые анализы были сделаны слишком поздно, что беременность усугубила ситуацию… и что вытащил бы он свою девочку, если бы приехал с дачи не во вторник, а в прошлую пятницу…
Сходство Тани с матерью было неправдоподобным и мучительным. Вот так же он стоял четверть века тому назад перед молодой Еленой, приблизившейся вплотную к смерти, и в том же самом ракурсе видел каштановые подобранные волосы, тонкие ноздри и брови с кисточками у основания…
«Никогда. Никогда не узнает об этом Елена», — подумал он и поразился мгновенной догадке: а не для того ли Елена ушла в свой пустой, загадочный и безумный мир, чтобы не узнать о том, что давно прозревало ее вещее сердце…
Он прошел в кабинет главного врача и попросил собрать заведующих отделений. Главврач пытался возражать, но Павел Алексеевич взглянул на него по-генеральски, и тот кинулся звонить секретарше: срочно всех пригласить к нему. Через пять минут в кабинете сидели шесть врачей. Перед Павлом Алексеевичем лежал протокол вскрытия и история болезни.
— Случай требует экстренного разбора, — произнес Павел Алексеевич. Врачи переглянулись. — Количество промахов, ошибок и врачебных преступлений переходит все границы. Инфекционного больного положили в отделение патологии. Ни биохимического анализа крови, ни бактериологического исследования не было произведено. Диагноз не поставлен. Предполагаю, что мы имеем дело с болезнью Вейля, Morbus Weili. Если это лептоспироз, необходимо принимать срочные меры.
Патологоанатом, маленький кривоватый восточный человек с крашеными усами, страшно забеспокоился:
— Позвольте, коллега, у нас нет никаких оснований для таких выводов. Вы видели протокол, вам предоставили возможность осмотреть, — труп? тело? на мгновение замялся усатый, — больную. Какие у вас основания…
— Гнездный распад с геморрагиями в мышцах, петехиальная сыпь. История болезни ничему не соответствует. Была интоксикация. Внутривенные вливания, о которых здесь написано, не производились. Я осмотрел вены… Полагаю, что лечение вообще не производилось. Но сейчас речь не об этом. В вашем роддоме — гепатит.
Павел Алексеевич сделал все то, что сделал бы в любом другом случае: позвонил в горздрав, вызвал заведующего санэпидстанции и главного эпидемиолога. Городскую медицину залихорадило сверху донизу, так что даже уборщицы стали мыть сортиры два раза в день, средний медперсонал не напивался по ночам, а кухня остерегалась с выносом ворованного масла и мяса.
Три дня провел Павел Алексеевич в больнице, а на четвертый, вместе с Сергеем, впавшим в душевный столбняк и полное онемение, сел в поезд. В багажном вагоне стоял цинковый гроб, с маленьким прямоугольным окошечком, в котором видна была белая, многократно сложенная марля.
На последние Гариковы деньги — свои Павел Алексеевич истратил, да и Сергей тоже — купили четыре бутылки водки. Эту теплую водку они пили долго, медленно, понемногу, закусывая кусочками раскрошившегося печенья из пачки ничего другого не было — в молчании… Потом Сергей лег на нижнюю полку, обнял футляр с упрятанным внутри инструментом и проспал до Москвы. Павел Алексеевич тридцать шесть часов глаз не сомкнул — сидел напротив спящего молодого человека, смотрел на его измученное лицо. Он был белокож, краснота лежала на веках, на ноздрях. Белесая редкая щетина прорывала нежную кожу щек, образуя мельчайшие гнойнички… Подергивались покрытые запекшимися корочками губы. Он погладил во сне кожаный бок футляра и что-то пробормотал. Павел Алексеевич не расслышал. Он думал о том, как изменилась бы их жизнь, когда еще двое мужчин появилось бы в доме, этот молодой, милый и тот, которому не суждено было… А еще он думал о том, что произошло с его дочерью: от того момента, когда вертлявая спираль с местной гнилой водой попала в желудок, всосалась в слизистую, с кроветоком разошлась по всему телу, угнездилась