и не стали багровыми. Золотом отливают на солнце.
Крещеный еврей Альфонс Ратисбон из Франции основал этот монастырь сто пятьдесят лет тому назад.
Деревня Эйн Карем — в долине. Наверху стоит огромный госпиталь Хадасса. Я там лечусь. Моя левая грудь похоронена в специальном могильнике на кладбище Гиват Шауль в Иерусалиме, вместе с ампутированными частями тел других пациентов больницы Хадасса. Вся остальная часть меня еще жива, отлично себя чувствует и рассчитывает еще некоторое время погулять по миру, порадоваться и подумать, как волшебно интересно устроена жизнь.
У меня еще есть время подумать о происшедшем со мной. Теперь делают химиотерапию. Потом еще будет облучение. Врачи дают хороший прогноз. Посчитали, что у меня много шансов выскочить из этой истории живой. Но я-то знаю, что никому из этой истории живым не выбраться. В голову пришла замечательно простая и ясная мысль: болезнь — дело жизни, а не смерти. И дело только в том, какой походкой мы выйдем из того последнего дома, в котором окажемся.
Здесь еще возникает большая тема — страдания. Я об этом всё время думаю, еще до конца не додумала. Но направление мысли таково, что ни один православный священник не одобрит: страдание то, чего не должно быть. А то, что из страдания может родиться доблесть терпения и мужества, — побочный продукт. Потом к этому вернусь.
Я снимаю сейчас маленький арабский дом в одну комнату. Он построен на крыше другого арабского дома, большого и невероятно красивого. Это один из самых красивых домов, который я в жизни видела. Как, должно быть, горюют о нем те арабы, которые покинули его в одночасье.
Израиль склоняет к размышлениям. Сюжет этой страны — неразрешимость. Минное поле людей и идей. Минное поле истории. Десятки истребленных народов, сотни ушедших языков и племен. Колыбель любви, место добровольной смерти.
Это земля Откровения. Я это знаю. Но откровения случаются и в других местах. Где угодно. История начинается в любой точке…
Книга моя всё не кончается. Я не помню, чтобы я ее писала. Я ее всё время заканчиваю. Но после третьей химии работать я уже не могла. Не могла читать. Не могла спать. Стояла сильная жара. Но в Москве, да и по всей России, жара была еще тяжелее. Сын Петя с семьей оставался в городе. Уехать не смогли: то не было билетов, то сил, то места, куда ехать. В доме двое маленьких детей. Из квартиры почти не высовывались. Поставили кондиционер. Стоял такой смог, что соседнего дома видно не было. Меня это сильно удручало — я бы хотела, чтобы они приехали в Израиль, но паспортов иностранных у них тоже не было. Перерывы между вливаниями химии трехнедельные, я было собралась лететь домой, налаживать детскую жизнь, но все меня отговаривали. Так я и провела еще полтора месяца в Эйн Кареме. Самые тяжелые недели я со своей крыши почти не спускалась. Навещали друзья, привозили еду на которую даже и смотреть не могла. Всё потеряло вкус: ощущение, что жуешь вату. Тут произошло чудо. Последние месяцы я очень много слушала музыку — отчасти по профессиональной необходимости. Герой моей книги музыкант, и мне важно было прожить эту часть его внутренней жизни, и я много прочитала всяких книг, имеющих отношение к музыке. Но теперь химия меня придавила так, что только лежала как дохлая рыба. Ничего не могла. Только слушать музыку. И стала слушать практически круглосуточно.
Я всегда знала границу своих возможностей: заброшенная лет в десять музыкальная школа и радость освобождения от нотного насилия на много лет определили мои взаимоотношения с инструментом: пианино обходила стороной — как орудие детской пытки. Лучшее, что осталось от тех лет, — чудесная музыкальная разноголосица, когда идешь по коридору школы, и из каждой двери своя музыкальная фраза, и вместе они сливаются в дивный шум, в котором всё сразу, и каждый раз новое. И еще мне нравилось сочинять — такие маленькие пьески задавала учительница, и это было самое интересное. Словом, прошло лет десять, прежде чем я заново услышала музыку. Не Бетховена и не Шуберта я расслышала тогда — Скрябина и Стравинского, Прокофьева и Шостаковича. Ходила на концерты в Скрябинский музей, Малера там слушала: это было здорово и страшно модно. Словом, музыка была некоторой культурной составляющей жизни в ряду многого другого. Но я всегда знала за собой, что хожу только по опушке прекрасного леса, а в глубину его не попадаю.
Здесь, в Эйн Кареме, что-то произошло со мной: открылись новые возможности восприятия. Может, химический яд, которым я вся была пропитана, растворил попутно пленку, которая не пропускала ко мне музыку. Словом, произошел прорыв. В ночной жаре, на раскаленной крыше я слушала и слушала. Саша Окунь снабжал меня прекрасными дисками, а лучшего проводника в этом лесу найти невозможно. Лика привезла проигрыватель, там, в Израиле, у него был отличный звук, но при переезде в Москву потом оказалось — неважный… Или это снова закрылись мои уши? Кажется, нет. «Искусство фуги» в исполнении Фейнберга — лучше рихтеровского, на мой вкус, прослушала не знаю сколько раз, и столько же раз сонаты Бетховена, и Шуберта, и Гайдна, и много-много… Отрава вымывалась из меня музыкой. А когда я пришла в себя, поехала в Москву. А потом вернулась, чтобы получить еще и облучение.
В эти недели, лысая, слабая и веселая, я снова взялась за книжку.
Хадасса
Я переехала в другую квартиру, в том же Эйн Кареме. Теперь у меня отдельный домик рядом с греческой церковью, через забор стоит домик сторожа и священника. Кажется, в одном лице. Службу я могу наблюдать со своей террасы — окна церкви распахнуты. Хозяин — верующий еврей родом из Измира, жена его приехала когда-то из Австралии, работает в той же самой Хадассе, нянечкой с самыми маленькими детьми, да и своих целая куча. Родители они любящие, нестрогие, а дети — почтительные и веселые. Послушные. Пригласили меня как-то на шабат — полный стол народу, мальчики-подростки, дочки, их подружки, какая-то одинокая соседка, я, жилица. Хозяин — сефард, поэтому никакой ностальгической еды европейских евреев — селедки, картошки, соленых огурцов. Ближневосточная еда. Хлеб, вино. Совсем другой, непривычный стиль. И всё те же молитвы: благословения хлеба и вина…
Ходила в Хадассу как на работу — пять раз в неделю на пушку, где меня облучали. Деревня под горкой, и тропинка вверх вела меня в больницу, в онкологическое отделение. Видно издали — вертолетная площадка на крыше. Во время войны сюда доставляют раненых — за два часа из любой точки страны. Страна-то маленькая, а войны и теракты случаются очень часто. Больница огромная — сколько этажей вверх, столько и вниз. В самом нижнем этаже запертое хирургическое отделение, полностью подготовленное к работе — на случай войны. Солдат своих страна бережет, уважает. Это разговор отдельный, и сравнивать положение военных российских и здешних — горечь и слезы. Нам у израильтян есть чему учиться и в организации здравоохранения, и во взаимоотношениях армии, государства и общества.
Но я отвлеклась от темы — Хадасса. Теперь я знаю ее в подробностях, знаю врачей и медсестер, длинные переходы и коридоры, сплошь увешанные табличками с именами жертвователей. «Этот стул, прибор, кабинет, отделение… подарены таким-то и таким-то». В память покойной бабушки, дедушки, мамы, сестры… На первом этаже — синагога с витражами Шагала. Витражи — подарок художника.
Это государственная больница, самая большая в стране. Сюда идут огромные пожертвования от евреев местных и из всех стран мира. Древняя традиция — церковная десятина. Только несут теперь больше не в храм, а отдают на благотворительность. Особая статья — на научные исследования. Денег в бюджете не хватает. Значительная часть научной работы ведется на пожертвования.
Больница полна волонтерами. Ходят еврейки в париках, с тележками, предлагают попить, крендельки какие-то, гуляют с колясочными больными. Лечатся здесь все граждане — и евреи, и арабы. И врачи — тоже еврейские (половина из России) и арабские. После операции видела препотешную картину: по коридору друг другу навстречу идут два патриарха, один еврейский, в черной бархатной кипе, в хасидском халате, за ним жена в парике и куча детей — от вполне половозрелых до мелкоты, второй красавец шейх, в белой шапочке, в белых одеждах, величественный, за ним жена в богато расшитом платье, и тоже с выводком деток. Оба после онкологической операции. Поравнялись, кивнули друг другу не глядя и разошлись.
Хадасса — территория если не мира, то перемирия. Что-то вроде водопоя. Там, где речь идет о жизни и смерти, стихают страсти, замолкает идеология, территориальные споры теряют смысл: на кладбище человек занимает очень мало места.
В больнице врачи борются за жизнь, и цена любой жизни здесь одинакова. Больной не должен страдать — эта установка нормальной медицины. По десять раз на дню, при всякой процедуре спрашивают: тебе не больно? Один раз я автоматически ответила: ничего, ничего, потерплю…
— Как? Зачем терпеть? Это вредно! Боль надо обязательно снимать…
Этому учат здесь в медицинском институте: обезболивание необходимо. У меня советский опыт: дантисты совсем недавно стали обезболивать пациентов. Всё мое детство и всю юность сверлили, рвали корни по-живому а также делали перевязки, снимали швы… К сожалению, я слишком хорошо информирована о том, как сложно в Москве получить наркотики даже для онкологических больных в терминальной стадии. Про российскую провинцию вообще не говорю. А зараженные стафилококком роддома? Старые здания, которые уже нельзя прожечь кварцем, потому что нет таких ламп, которые могли бы дезинфицировать руины.
Эти мысли обычно посещали меня на обратном пути после облучения. Конечно, лучевые ожоги делают и здесь. Но защищают всё, что можно защитить: для каждого больного, в соответствии с его анатомией, изготовляют специальный свинцовый блок, чтобы не повредить облучением сердце, легкие.
Жестокая болезнь — как ни старайся, всё равно далеко не всегда вылечивают. И в лучших клиниках Америки, Германии и Израиля умирают люди. Но у нас на родине это гораздо тяжелее.
И я не знаю, что надо делать, чтобы наша Каширка стала похожа на Хадассу.
Схожу вниз по тропинке — мимо общежитий медицинского персонала, мимо стоянки, вниз, каждый камень знаком, каждое дерево, справа стена францисканского монастыря, мимо, вниз, к источнику, дорога раздваивается: вверх — к Горненскому монастырю, вниз — к автобусной станции, слева детский сад. Поворот к музею Библейской истории, который всегда закрыт, и вот мой дом. Одна стена из древних камней, другая из гипсокартона, третья из кирпича; слеплен, как дом сапожника Тыквы. Окна все разные, дверь не запирается. Жара все прибывает.