Скачать:PDFTXT
Священный мусор

по специальности он продолжает семейное дело, зеленную торговлю. Это Италия. Старики разговаривают о политике. Итальянцы преклонного возраста любят поговорить о политике. Одновременно они смотрят одобрительно на проходящих, особенно на детей, но женщины и собаки тоже не выпадают из их поля зрения. Здесь много стариков — в России их гораздо меньше. Да и вообще в России так долго не живут, как в Италии. (Сказать ужасное? А зачем?)

Спускаюсь к морю. Этого описать не могу. Может, на обратном пути получится.

Обычно я прихожу к морю на закате, я очень часто плыву под колокольный звон, потому что здесь, на набережной, — храм, и в эти часы там происходит что-то молитвенное, и за эти недели слилось в одно наслаждение движение вокруг тела огромной воды, и движение тела, слабенький мой брасс, в этой воде, и колокольный звон, и косые лучи солнца. Я как собака Павлова, у меня выработался условный рефлекс: на это сочетание вещей у меня возникает острый приступ счастья. Рука у меня сломана, но гипс я уже сняла и надела лангетку. Ее я стаскиваю, и освобожденная рука радуется отдельной от меня радостью, и от плаванья она получает свое отдельное наслаждение. А как мне повезло! Две недели тому назад я пролетела в темноте целый лестничный пролет и так легко отделалась.

Вообще-то я по природе мизантроп. Я в детстве и в молодости совершенно не умела радоваться: мне всё не нравилось. А уж если вдруг случалось что-то определенно прекрасное, я этому не доверяла. Ждала подвоха. Завтра. Или через месяц. Моя покойная мама, от природы одаренная дивной способностью радования всему на свете, очень меня жалела. Так я много лет жила в ожидании неприятности, в унынии, в подавленности. Пока не дошла отчасти своим умом, отчасти благодаря моим прекрасным, радостным и веселым подругам, что надо освобождаться от этого мироощущения. Сегодня могу сказать про себя — свободна! Свободна от страха, от подозрительности. Еще немного — и научусь быть свободной от настроения. К радости — открыта!

Вылезла из моря. Сумерки. На море ни души. Итальянский святой час — ужин. Все кафешки, пиццерии полным-полны. Села я в баре и взяла «Маргариту». И смотрю по сторонам: которые люди не смеются, те улыбаются, которые не улыбаются — беседуют. Некоторые молчат, некоторые поют… Ни одного злобного, раздраженного, хмурого лица. Это их природа, воспитание, культура. Хорошо быть итальянцем.

Поднимаюсь я к себе на гору: семь поворотов серпантина. С каждым поворотом вид всё шире, моря всё больше видно. Но не сейчас. Сейчас темнота. И попутки сейчас не будет, никто из соседей не подбросит меня наверх. Потому что святой час — застольный. Да мне и не нужно. Иду себе в горку. Светится внизу городок Коголето, а вдалеке розоватое облако света — генуэзский порт. Над всем этим — южное небо, и ветер дует откуда-то с Корсики, идти мне легко и весело, и я счастлива и благодарна всем и всему. А также моей болезни, которая, отодвинувшись на какое-то время, дала мне дополнительную остроту зрения, усилила радость видения мелких и огромных вещей, освободила (немного, немного, но вектор есть!) от суетного стремления немедленно сделать это, и еще это, и то, и другое. Остановись, мгновенье, ты прекрасно! И каждый день — целая коллекция минут. Ничего не надо с ними делать — просто жить и радоваться, сколько отведено времени. Если для этого ощущения надо было перенести две операции, химиотерапию и облучение, оно того стоило.

Я прощаюсь с итальянской деревней. Может, никогда сюда больше не попаду. А может, еще и приеду.

С тех пор как я впервые в эту деревню попала, прошло почти два года. Нет Веры. Ушла Галя. Пройдет еще несколько лет, и не будет меня, и никого из теперешних моих собеседников тоже не будет. А кто здесь будет и что здесь будетпредсказать невозможно. И поэтому — радуйтесь! Радуйтесь сегодня! Радуйтесь сейчас! Сию минуту! Пока мы еще прощаемся на время, и можем встретиться на будущей неделе, и можем радовать друг друга какой-то малой малостью. И любовью.

Быть никем (2012 год)

Новорожденный, младенческий, отроческий глаз воспринимает окружающий мир с такой жадностью и восторгом, каких не знает зрелый возраст. Яркость и новизна цвета, всякая трещина на гладком, изъян поверхности или дырка в ткани прочно запечатлеваются в детском сознании. Вещей в раннем детстве было гораздо больше, чем людей. Вещи несли на себе печать принадлежности: бабушкина шляпа с вуалеткой, рубчатые пуговицы на мамином полосатом платье, папины запонки с эмалевым бело-зеленым клювиком, дедушкин подстаканник с лошадиной головой… Они все были притяжательные, как местоимения, все состояли в услужении, в одчинении, как будто не имели собственного бытия, но несли на себе отпечаток личности владельца. Или это казалось?

Пройдет много лет, прежде чем я пойму, что бытие вещей более устойчиво и надежно, чем существование человека. Люди давно ушли, а их вещи еще живы, и когда «притяжательность» покинет их, они станут голыми и бесприютными, изгоями среди чужих вещей с принадлежностью, в соседстве с безразличными к ним людьми.

Привычные, глазом обласканные вещи сильно смягчают детское одиночество: об этом знают постельные мишки, мартышки и зайчики, засыпающие на детских подушках. Моя «лендлизовская» собачка стерегла мой сон, потом служила моему младшему брату, моим сыновьям, а теперь, потерявшая после химчистки свою и без того скромную красу, досталась во владение моей внучки.

Один из последних мистиков XX века, заключенный в камере Владимирской тюрьмы Даниил Андреев, погруженный в надмирные видения, извлек из своего эзотерического опыта ответ на вопрос, волнующий средневековых теологов: души, существующие в мире, созданы единовременно при сотворении мира или производятся в мастерских Господа Бога по мере необходимости? Ответ Даниила Андреева глубоко растрогал меня: большая часть душ сотворена единовременно, но есть очень тонкий ручеек вновь созданных, пополняющий этот мировой запас, — когда ребенок отдает свою любовь неодушевленной игрушке, то любовь эта не рассеивается в пространстве, а организуется в монаду, и после того как игрушка износится, уничтожится физически, сгусток детской любви претворяется в новую душу… Такой возвышенной и благородной мысли свет не видывал. Словом, моей собачке совсем немного осталось, чтобы растрепаться до последней нитки и преобразоваться в новую, невинную и доверчивую душу.

Итак, с вещами закончили. С плюшевыми собачками тоже. Переходим к человеку, который уже вышел из возраста, когда любимая игрушка дает утешение и защиту, и вступает в тот возраст, когда обнаруживает, что он страшно, бесконечно и безнадежно одинок.

Я была общительным и тщеславным ребенком: не прочь поиграть в лапту и в круговой волейбол, привлечь к себе внимание, в любой детской компании покомандовать, организовать какую-то игру, домашний спектакль или массовую каверзу. Но в заполненной жизни минутами я попадала в лакуны, наполненные глубоким затаенным одиночеством. Его до конца не растворяли разнообразные подружки: дворовые, школьные и внешкольные, а также унаследованные от родителей дети их друзей. Кто бы мог предположить, что я страдаю от одиночества? Оно было столь глубоко зарыто во многих слоях личности, что порой я и сама о нем накрепко забывала. Но не навсегда. Оно жило во мне как притаившаяся заноза, как неизлечимая болезнь, оно требовало сокрытия. Это затаившееся одиночество жаждало разрешения.

В русском языке не вызрело слова, равного по смыслу английскому belonging. Имеющееся сообщество — дворовое игровое, школьное — взявшиеся за руки девочки в коричневых форменных платьях — не утоляло жажды. Лапте я все-таки предпочитала чтение, а попарное хождение по школьному двору наводило скуку. Наметился первый конфликт: жажда общности и отвращение к дисциплине. Душа искала родства, а телу велено было маршировать. Неразрешимость: осознаваемое постепенно одиночество и непристойность коллективного действия. А в школе — коричневая парность, краснознаменность, чувство постоянной неловкости от пафоса и лжи: как повяжешь галстук, береги его, Маяковский лесенкой, с пионерской песенкой, бодро, бодро! Вперед! Вперед!

От коммунизма тошнило. Спасала тяга к знанию. В пятом классе — краткий философский словарь, от Анаксагора и далее. История западноевропейской философии. Мусолю. Трудно. Совершенно непонятно. Зато когда десятилетиями позже к этому возвращаюсь, возникает эффект «припоминания». Да, еще можно уйти в сторону — детская спортивная школа, там смысл очевиден: секунды, сантиметры… И всё по-честному Настолько по-честному что мне там делать нечего: побеждает сильнейший. Какая жалость — от музыки меня спас туберкулез, рисование не увлекает. Еще не знала, что всякое художествопобег из неволи. Но это знает, может знать только талант, а таланта нисколько.

Смыслы, смыслы стали занимать. Начинается большое чтение. Про жизнь. Откуда взялась? Из лужи! От электрического разряда! Революция! Эволюция! Дарвин! Генетика! Волшебство науки. Всё складывается отлично. Лучше быть не может. Про тоску временно забыла: биофак. Ну, условности квадратной советской жизни, собственно, треугольной: партком, местком, администрация. Профсоюзное собрание, субботник, осенняя повинность «картошки». Избегаю, игнорирую, презираю. Игра на плоскости. Колобок катится, в руки не дается, чудовище за ним гонится — не догонит. Но иногда догоняет. Хватает, бросает в темницу. Но главное: чудовище еще и смердит, отравляет жизнь, оглупляет ее. Воздуха не хватает. Низкий потолок. Давит на темечко. Немного начинаю задыхаться.

Где горний воздух? Неужели в учебниках философии?

Иудаизм проскочил мимо меня. Мой верующий прадед, последние годы жизни писавший свои комментарии к Библии на языке, который так и остался для меня иностранным, не смог, да скорее всего, не успел ввести меня в круг его интересов. Да я была слишком мала. Впрочем, именно от него я узнала первые библейские сюжеты. К нему приходили его старые друзья-талмудисты, и вряд ли я смогла бы услышать от них предложение, которое увлекло бы меня: их потертые пиджаки, усыпанные старческой перхотью, антикварные ботиночки, корявый русский язык, их полная отделенность, отрешенность от сегодняшней жизни скорее отталкивали. Их духовные и интеллектуальные драгоценности лишь отчасти стали доступны мне в гораздо более зрелые годы. В переводах! Этих ветхих мудрецов я полностью «прохлопала». Между нами стоял непреодолимый культурный барьер: как общаться с людьми, которые не читали ни Пушкина, ни Толстого, ни Достоевского?

Первым протянул руку доктор Штайнер. По прошествии лет могу свидетельствовать: вертикаль восставляется из любой точки. Доктор Штайнер ввел меня некоторым образом в проблематику, разрыхлил почву. Симпатичные московские антропософы, уже слегка оправившиеся после репрессий тридцатых годов, перепечатывали старые косноязычные переводы доктора, делали и новые, мало от прежних отличающиеся. Я с интересом пережевывала композицию из индуизма, христианства и воззрений мадам Блаватской, пока не наткнулась на большой альбом про Гетеанум. Художественное воплощение антропософских идей, полная пластическая бездарность недолго просуществовавшего храма раз и навсегда отвратили меня

Скачать:PDFTXT

по специальности он продолжает семейное дело, зеленную торговлю. Это Италия. Старики разговаривают о политике. Итальянцы преклонного возраста любят поговорить о политике. Одновременно они смотрят одобрительно на проходящих, особенно на детей,