«Джорджиана дю Пеллетье с наслаждением вытянула бледные
соблазнительно округлые руки, словно хотела поймать прозрачный
воздух этого чудесного карибского утра. Ее изящные губы, розовые
безо всякой помады, с кошачьей грацией растянулись в зевке, открыв
кокетливо выгнувшийся язык того же жизнерадостного цвета, что и
губы, уголки которых приподнялись в улыбке, ставшей еще шире при
воспоминании об удовольствии; две пикантные ямочки-близнецы
обозначились на щеках, и легкий румянец покрыл их светлую, но уже
поцелованную солнцем кожу.
Ее глаза — небесно-голубые с оттенком морской волны, какой она
бывает там, где коралловое мелководье обрывается глубокой
бездной, — с трудом сосредоточивались на сегодняшнем дне с его
многочисленными заботами. Но здесь ее протянутая рука с изысканно
утонченными кончиками пальцев неожиданно ткнулась в прозрачную
москитную сетку, и это ощущение напомнило ей об иной поверхности
— лоснящейся, темно-коричневой, покрывающей мощную
мускулатуру, той, которую она ласкала во сне на дальнем берегу моря».
Сьюки хотела было написать: «Она в экстазе глубоко вонзила свои
тщательно отполированные и обточенные ногти в широкую, то
вздымающуюся, то опускающуюся спину Эркюля», но убедила себя,
что настоящий любовный роман не должен содержать сексуальных
подробностей, чтобы не соскользнуть в порнографию и не вывести
женщин за пределы категории мечтательных, неудовлетворенных
существ, в каковой они должны в нем пребывать. Подробности могут
напугать читательниц. Женщинам известны факты, но они не любят,
когда о них говорят вслух. На карнизе окна Сьюкиной квартиры
грязные голуби ворковали, охорашивались и раскачивали своими
маленькими головками с бусинками глаз. Они совокуплялись в
сердитом возбуждении, распушая перья и застывая с раскинутыми
крыльями; наблюдать за этим вблизи на высоте двадцатого этажа было
жутковато. Далеко внизу раскинулась улица — река, в которой
отражались солнечные блики, которую обволакивало марево
выхлопных газов и оглашали пронзительный скрежет тормозов и
блеяние клаксонов автомобильного потока. Стоял сентябрь, и город все
еще был во власти летней истомы и жары.
«Пение тропических птиц, скромное чириканье маленьких
озабоченных желтых пташек, сиплые крики живущих парами лапасов
с огромными клювами проникали сквозь жалюзи спальной. От зари
работавшие в поле рабы оплакивали свою судьбу в ритмичных
народных балладах на певучем местном наречии, обрабатывая белые
гектары длинноволокнистого хлопка. Домашние рабыни за окном тихо
обменивались сплетнями, развешивая белье на сушильном дворе, —
весьма вероятно, сплетни касались сердечных дел их хорошенькой
хозяйки. Покойный муж Джорджианы, лихой и беспощадный
плантатор Пьер дю Пеллетье, словно предчувствуя свою гибель в
кораблекрушении по дороге на Ямайку, наставлял жену, если в
результате какого-нибудь посланного небом несчастья она станет
вдовой, править плантацией решительно, железной дланью. Хоть была
изящна фигурой и мелка в кости, она крепко держала в руках свое
стадо, состоявшее из двух сотен чернокожих рабов, управляя им с
эффективностью, которая удивляла белого надсмотрщика, ирландца
Джерома „Пустозвона“ Мэлони — человека с растрепанными вихрами
цвета воронова крыла, презрительно кривящимися алыми губами и
зелеными глазами, которые ощупывали ее фигуру обескураживающим
взглядом будущего обладателя, от чего дрожь порой пробегала по
прямому, но гибкому позвоночнику Джорджианы.
Доходы от плантации росли как на дрожжах при ее скрупулезном
и притом гуманном руководстве. Она запретила пускать в ход хлысты,
а тяжелые железные оковы, которые болезненно сдирали кожу со
щиколоток, ржавели теперь в пустующих темницах и ямах для
наказания провинившихся. Благодарные рабы расцвели. Пустозвон
Мэлони предупреждал: они обнаглеют, начнут бунтовать, и остров
окажется залитым кровью так же, как это случилось на Санто-
Доминго. Она, шутливо хлопнув его сложенным веером по изрытому
оспинами носу, раз и навсегда решительно заявила в ответ, что до
этого ужасного дня ее слово здесь — закон. Казалось, даже ослики с
обрамленными длиннющими ресницами томными глазами и стадо
бумажно-белых коров породы „брахма“, привезенное с Цейлона, знали
и радовались тому, что верховодит здесь женщина.
Двойная дверь из выбеленного тикового дерева, ведущая в ее
chambre á chucher c потолком, обшитым звукопоглощающими
панелями, открылась, и вошел Эркюль, молодой помощник
дворецкого, в нелепом, хотя и очаровательном папоротниково-зеленом
костюме домашнего слуги: плотно облегающих бриджах до колен,
камзоле с высоким воротником без лацканов, белым кантом и
фалдами, как у фрака, а под ним — в жилете с золотыми пуговицами и
батистовом шейном платке; все это элегантное великолепие
заканчивалось не узкими черными туфлями-лодочками и шелковыми
чулками со стрелкой, какие были бы на слуге-европейце, а эбеново-
черными щиколотками и широкими босыми ступнями — чтобы
бесшумно (игриво отметила Джорджиана) ступать по слегка
поскрипывавшим полам из драгоценного дерева пельтогине,
привезенного из покрытых облачной пеленой лесов северной
Бразилии. Бесшумно, если не считать едва слышного шарканья босых
подошв по дереву — ей пришлось задержать дыхание, чтобы
услышать его, — Эркюль подошел к кровати и поставил на ее лишь
слегка прикрытые одеялом колени, чуть пульсировавшие от тайного
желания пописать, поднос, изобильно, как на многокрасочных
пышных голландских натюрмортах, уставленный утренними яствами».
Хотя канон любовного романа не допускал сексуальных
подробностей, он позволял и даже поощрял детальное описание еды.
Правда, кулинар из Сьюки всегда был никудышный. И это вызывало
определенное сожаление, поскольку и Монти, и Ленни мнили себя
мужчинами, любящими жизненные блага и умеющими красиво
пожить, и весьма высоко оценили бы кулинарный талант жены,
который избавил бы их от дорогостоящих услуг ресторанов с их
манерными, но невнимательными официантами, с их требованием
одеваться в шикарный костюм и быть при галстуке, а также платить
незаслуженно щедрые чаевые. Читателям любовных романов описание
еды заменяло описание сексуальных услад, и Сьюки приходилось
напрягать воображение. Она высунула кончик языка между
очаровательными губами, как будто пытаясь этой коротенькой розовой
антенной поймать вкусовое вдохновение.
«Сок гуавы в высоком узком бокале, предназначенном для
шампанского, тонко нарезанные грудки колибри на оладушках из
толченого маиса размером с монетку, рубленое филе только что
выловленной рыбы-бабочки, запеченное в ее же черно-полосатой коже.
Сбоку на тарелке лежали пропитанные медом полоски нарезанного
вдоль банана, темные и блестящие, как лакированная поверхность
скрипки. Есть их было невозможно, но было приятно прикасаться к
ним, а потом один за другим облизывать пальцы. Два миниатюрных
круассана, которые рабы называли „рожками дьявола“, ждали, чтобы
их, разрезав и распластав, намазали нежнейшим манговым маслом
цвета предвещающего ураган заката. Кофейник серебряной чеканки с
пузатым круглым телом и ручкой, украшенной стилизованными
выпуклыми изображениями растений, принадлежал роду дю Пеллетье
со времен Короля-Солнца, сейчас Эркюль твердой рукой наливал из
него в Джорджианину тонкую, как яичная скорлупа, чашку севрского
фарфора кофе, насыщенный крупинками нерафинированного
тростникового сахара до консистенции дегтя. Только после трех
обжигающих глотков этого напитка она смогла окончательно открыть
глаза и лицезреть волшебное присутствие своего грациозного матово-
черного слуги.
Прошлой ночью он держал ее в своих объятиях. Он проник в нее
до самой ее души. Тем не менее даже сейчас, когда он, снова наполняя
ее чашку, опустил глаза, чтобы не пролить ни капли кофе, оставалась в
нем некая чужесть. Ничто в его лице, даже легкое подергивание нерва,
не напоминало о восторгах прошлой ночи, о Джорджианиной полной
самоотдаче. Что могла она знать о его мыслях? Он принадлежал
другой расе, родился на другом континенте, который можно былое
полным основанием назвать другой планетой. Их тела разговаривали
на языке любви через глубокую бездну запретов. Даже когда ее чресла
сомкнулись вокруг пульсирующего извержения его семенной
сущности, в ее голове молоточком стучала мысль: „Он хочет меня
убить“. Он мог умертвить ее ослепительным утром восстания рабов
без малейших колебаний, несмотря на то что накануне ночью вкушал
от ее нежности и щедро осыпал поцелуями и ласками ее шелковую
алебастровую кожу. Не было ли в его глазах бледное сияние ее кожи
свидетельством болезни, которую следовало стереть с лица земли?
Даже эта почтительность, с которой он сейчас ей прислуживал, могла
быть лишь убийственной иронией с его стороны. Его темное
присутствие в ее светлой комнате казалось чужеродным, как
вонзившийся в плоть металл.
Джорджиана отмела эти тревожные мысли. Она переменила
положение ног, затекших под стоявшим на них постельным подносом,
и выставленные на нем фарфор и серебро звякнули друг о друга. Когда
Эркюль низко склонился над ней, чтобы убрать тяжелую обузу, ее
окатил его мужской запах, и она рискнула спросить:
— Тебе понравилась прошлая ночь, mon bel esclave[65]?
Она почувствовала, как он напрягся; посуда на подносе
задребезжала. Птичье пение и неразборчивые пересуды под окном
прорвались сквозь жалюзи, но тут же замерли, словно при
приближении хищника. Выбритый наголо круглый череп Эркюля,
поддерживаемый гладким конусообразным столбом шейных мускулов,
низко навис над ней.
— Не понимаю, о чем вы, мисси, — сказал он. Его глаза были до
краев наполнены страхом: радужки — черные, как сваренный им кофе,
а налившиеся кровью белки имели желтоватый оттенок, свойственный
его расе. Она почувствовала, что пропасть между ними вдруг стала
непреодолимой. — Миста Пустозвон, он следит, — пробормотал
Эркюль».
Сьюки прекратила печатать — набивать, как это теперь
называют, — в неуверенности: не послышалось ли? Глаза жгло от того,
что она напряженно смотрела в экран, не моргая. «Чаще моргайте», —
советовал ей ее офтальмолог. Звуковой фон Верхнего Ист-Сайда,
преобразованный ею в звуковой фон коварного карибского острова,
снова превратился в то, чем он был на самом деле: в звонкий мусор на
грязном полу безнадежно перенаселенной метрополии. Занятая
приготовлением эротически заряженного завтрака на острове, где
рабам неизбежно суждено восстать, она подсознательно отметила, что
на ее этаже открылась, а потом закрылась дверь лифта. Она подождала
и услышала, как в замочной скважине поворачивается ключ
Кристофера, а потом в передней шуршат его скользящие осторожные
шаги.
— Это я! — крикнул он, как мальчик, вернувшийся из школы или
с прогулки. Его бесшумно ступающие ноги в мягких кроссовках,
самых дорогих из новой коллекции «Нью бэланс»[66], проследовали
через гостиную и остановились на пороге крохотной комнатки,
изначально предназначенной для прислуги, где Сьюки устроила себе
кабинет. На вымышленном ею острове Санта-Магдалина было утро;
здесь, в реальности, день клонился к вечеру, тени небоскребов
накрыли улицы, и спешащие с работы жители пригородов заполонили
тротуары, как термиты, спасающиеся из горящего дома. Огонь —
красное солнце на западной оконечности пересекающихся улиц —
полыхал в Нью-Джерси. Для Манхэттена наступал час менять
«скорость» — начинать думать об ужине: либо о ресторане, либо о
собственной кухне и холодильнике с остатками вчерашней еды.
Кристофер, однако, появился на ее пороге, сияя утренней свежестью
посланника другого мира, появился с обнадеживающей, судя по всему,
новостью, такой, какую получила Магдалина в своем потревоженном
жилище, или Мария в начале своей святой жизни, когда сидела и
читала в своем девственном одиночестве. «Не бойся, — казалось,
говорил ей Кристофер. — Успокойся!»
— Ну, как движется дело? — спросил он, прислонившись к
притолоке. Он немного похудел. Вернувшись в город, не искушаемый
больше немецкой стряпней Греты Нефф, он стал регулярно заниматься
физическими упражнениями