— Господь Зиппоры! — крикнул кто-то.
Проповедник решает, что пора заканчивать.
— Господь — он наш общий, — гремит он, пригнувшись близко к
микрофону, как рок-звезда. И белым носовым платком вытирает влагу
с высокого лысого лба. Он весь в поту. Даже его крахмальный
воротничок пожух. Он по-своему, по-кафрски, сражался с дьяволами,
даже с дьяволами Ахмада. — Господь — он наш общий, — мрачно
повторяет он. — Аминь.
— Аминь, — произносят многие с облегчением и ощущением
пустоты.
Затем наступает тишина, а потом приглушенное шуршание
деловитых шагов четверых мужчин в костюмах, идущих по двое по
проходу, чтобы получить деревянные блюда, а хор с сильным шорохом
встает и приготавливается петь. Маленький мужчина в длинном
одеянии, постаравшийся подправить свой рост, высоко взбив курчавые
волосы, поднимает, готовясь дирижировать, руки, в то время как
серьезные мужчины в светлых костюмах из полиэстра берут у
проповедника блюда и, разделившись, идут по двое — одни по
центральному проходу, а другие по бокам. Они надеются, что на блюда
будут положены деньги, для чего дно накрыто красными фетровыми
прокладками, чтобы монеты не звенели. Из исповеди в памяти Ахмада
всплывает неожиданное слово «нечистые», и его пробирает дрожь от
прегрешения: ведь он, нечистый, присутствовал при том, как эти
черные неверные молились своему небогу, своему трехглавому идолу,
а это все равно как в окружении других людей смотреть на секс, на
мелькающие розовые тела через плечи мальчишек, злоупотребляющих
компьютерами в школе.
Авраам, Ной — эти имена не являются совсем незнакомыми
Ахмаду. Пророк в третьей суре утверждает: «Мы верим в Бога и в то,
что Господь послал нам, и в то, что он послал Аврааму, и Исмаилу, и
Исааку, и Якову, и всем народам, и в то, что он дал Моисею, и Иисусу,
и пророкам. Мы не делаем разницы между ними». А ведь эти люди
вокруг него являются по-своему народом из Библии. «Почему вы не
верите знамениям Божиим? Почему отталкиваете верующих от пути
Господня?»
Электроорган, за которым сидит мужчина с шеей в таких складках
жира, точно это его второе лицо, издает струйку звуков, затем налегает
на педали с такой силой, словно обрушивается водопад холодной воды.
Хор — с Джорилин в первом ряду — начинает петь. Ахмад смотрит
только на нее — на то, как она широко раскрывает рот, так что за
маленькими круглыми зубками, похожими на полузатонувшие
жемчужинки, виден ярко-розовый язык. «Иисус — друг наш
чудесный» — медленно понимает он начальные слова песни, словно
вытаскивая тяжесть песнопения из некоего погреба печали. «Он
принимает на себя все наши горести и прегрешения!» Паства, сидящая
позади Ахмада, встречает эти слова вздохами и вскриками согласия:
они знают это песнопение, они любят его. Из бокового прохода
высоченный кафр в лимонно-желтом костюме, держа в такой большой
широкой руке блюдо для подаяний, что оно кажется блюдечком,
пускает его по ряду, где сидит Ахмад. Ахмад быстро передает блюдо
дальше, ничего не положив, — оно чуть не вылетает из его руки,
таким легким оказывается дерево, — но он умудряется опустить его до
уровня сидящей рядом маленькой девочки; она протягивает свои
коричневые, уже не младенческие руки-царапки, выхватывает у
Ахмада блюдо и передает дальше. Эта девочка, смотревшая на него
блестящими, собачьими глазами, придвинулась к нему, так что ее
худенькое маленькое тельце касается его, она тихонько к нему
прижимается, по-видимому, считая, что он не заметит. А он, чувствуя
себя инородцем, игнорирует ее, смотрит прямо перед собой, точно
хочет по губам прочесть слова, вылетающие изо рта поющих в
длинных одеяниях. «Какая это при-ви-ле-гия, — улавливает он, —
донести молитву до Бога!»
Ахмад сам любит молитву, это ощущение, что ты даешь
молчаливому голосу из твоей головы вылиться в окружающую тебя
тишину ожидания, как бы незримо расширяясь и превращаясь в
измерение, более верное, чем три измерения этого мира. Джорилин
говорила ему, что будет петь соло, но она стоит в своем ряду, между
пожилой толстухой и тощей женщиной цвета высохшей кожи — все
они слегка колышутся в своих переливающихся голубых одеяниях и
так в унисон раскрывают рот, что он не может понять, какой же голос
принадлежит Джорилин. Ее глаза устремлены на дирижера со
взбитыми волосами и ни разу не обращались на Ахмада, а ведь он
рискует гореть в аду за то, что принял ее приглашение. Интересно,
подумал он, не сидит ли Тайленол где-нибудь сзади в этой зловредной
пастве, — плечо, за которое схватил его Тайленол, ведь потом целый
день болело. «Все потому, что в молитвах наших, — поет хор, — мы не
доносим всего до Бога». Голоса женщин, вместе с более низкими
голосами мужчин, что стоят в ряду сзади них, звучат фронтально,
словно армия, наступающая, не боясь атаки. Это множество глоток
издает звуки, похожие на орган, безответные, жалобные, совсем не то,
что голос имама, воспроизводящего музыку Корана, — музыку, что
проникает во впадины за вашими глазами и погружается в тишину
вашего мозга.
Музыкант, играющий на электронном органе, переключается на
другой ритм — скок-подскок, рассекаемый стуком позади хора
невидимого для Ахмада деревянного ударного инструмента,
состоящего из деревянных полосок. Паства встречает смену ритма
одобрительным шепотом, а хор начинает отбивать ритм ногами,
колыханием бедер. Орган ныряет, захлебывается. Хор сбрасывает
одежду слов, которые становится все труднее понять — во всяком
случае, это что-то насчет судов, и соблазнов, и бед. Тощая сухая
женщина, что стоит рядом с Джорилин, выступает вперед и голосом,
похожим на сладкий мужской голос, вопрошает, обращаясь к пастве:
«Можем мы найти верного друга, что разделил бы все наши печали?»
Хор следом за ней распевает одно только слово: «Молитесь, молитесь,
молитесь!» Органист перебирает клавиатуру сверху донизу еще и еще
раз, явно ведя свою линию, но не отрываясь от остальных. Ахмад не
знал, что у органа так много нот — высоких и низких, и все они, звуча
друг за другом, спешат вырваться вверх, вверх. «Молитесь, молитесь,
молитесь!» — продолжает петь хор, предоставляя толстому органисту
выступать соло.
Затем приходит очередь Джорилин: она выступает вперед под
аплодисменты, и глаза ее пробегают по лицу Ахмада, затем она
поворачивает свое лицо с пухлыми губами к тем, кто сидит позади
него и выше — на балконе. Она глубоко вбирает в себя воздух, а у него
замирает сердце от страха за нее. Но голос ее разматывает светящуюся
фосфоресцирующую нить: «Слабы ли мы и можем ли нести тяжелый
груз забот?» Ее молодой голос, такой хрупкий и чистый, лишь слегка
дрожит, пока она не справилась с волнением. «Бесценный наш
Спаситель — по-прежнему наше прибежище», — поет она. Голос ее
приобретает звучание меди с резким скрежещущим звуком, потом,
вдруг высвободившись, вздымается до крика — словно ребенок молит
впустить его в запертую дверь. По пастве пробегает шепот одобрения
этим вольностям.
Джорилин выкрикивает:
— Презирают ли твои друзья — чтоб им неладно — тебя?
— Эй, правда, презирают? — вскрикивает стоящая рядом с ней
толстуха, влезая в соло Джорилин словно в теплую ванну, слишком
манящую, чтобы стоять в стороне. Она вторгается не для того, чтобы
затмить Джорилин, а чтобы присоединиться к ней. Услышав этот голос
рядом со своим, Джорилин издает несколько запредельных нот в
гармонии с другим голосом, — ее молодой голос звучит громче,
самозабвеннее.
— В свои объятия, — поет она, — в свои объятия, в свои объятия,
в свои объятия он примет и защитит тебя, и ты найдешь в них — о
смилуйся, да! — успокоение.
— Да, успокоение, да, успокоение, — вторит ей толстуха и
ускоряет темп под грохот одобрения, любви слушателей, ибо ее голос
погружает их, а потом вытягивает на поверхность из глубины их
существования, — так, во всяком случае, чувствует Ахмад. Ее голос
прокален страданиями, которые еще предстоят Джорилин, они лежат
лишь легкой тенью на ее молодой жизни. Обладая таким авторитетом,
толстуха с широким, как у каменного идола, лицом запевает снова:
«Что за друг». Ямочки появляются не только на ее щеках, но и в
уголках глаз и по краям ее широкого плоского носа, а ноздри
раздуваются под острым углом. К этому времени песнопение так
глубоко проникло в вены и нервы собравшихся тут, что каждое слово
воспринимается ими. — Все наши прегрешения — именно все наши
прегрешения и беды… ты слышишь, Господи? — Хор — в том числе и
Джорилин — неустрашимо подхватывает, а толстуха в экстазе
размахивает руками, на миг вздымает их в бойком, комически
победоносном жесте человека, спустившегося по трапу после
путешествия по штормовому морю, и, выбросив указующий перст в
сторону корчащегося балкона, выкрикивает: — Вы слышите? Вы
слышите?
— Мы слышим, сестра, — отвечает ей мужской голос.
— Что ты слышишь, брат? — И сама отвечает на вопрос: — Все
наши прегрешения и беды. Подумай об этих прегрешениях. Подумай
об этих бедах. Они — наши дети, верно? Прегрешения и беды — это
рожденные нами дети.
Хор продолжает тянуть мотив, только ускорив теперь темп. Орган
тяжело и бойко грохочет, палочки деревянного инструмента невидимо
постукивают, толстуха закрывает глаза и громко выбрасывает:
— Иисусе, — перекрывая безостановочно бьющий ритм,
выкрикивает сокращенно: — Иис. Иис. Иис. — И разражается
поступающей песнью: — Благодарствую, Иисусе. Благодарствую,
Господи. Весь день и всю ночь благодарствую за любовь твою.
И когда хор поет: «О, какую ненужную муку мы терпим…» — она
всхлипывает:
— Ненужную, ненужную. Нам надо отнести ее Иисусу, надо,
надо! — И когда хор, которым по-прежнему дирижирует маленький
мужчина со взбитыми волосами, доходит до последней строки,
толстуха поет вместе с ним: — Со всем, со всем, с каждой мелочью
взываем мы в молитве к Господу. Да-а-а.
И хор — а с