и дым от нее вьется вверх в конусе света. Ахмад быстро сбегает по
лестнице из страха, что Джорилин исчезнет. Среди мебели, что стоит в
главном зале, нет одеял, тогда он берет две подушки с обтянутого
шелком дивана и несет их наверх вместе с маленьким — четыре на
шесть — восточным ковром. Эта поспешно выполненная работа
немного успокаивает его, но ноги продолжают дрожать.
— Пора бы уж, — встречает она его.
Он раскладывает на матрасе коврик и подушки, и она
укладывается на узорчатый ковер, по краю которого идет голубая
полоса — Хабиб Чехаб объяснил ему, что это традиционное
изображение сада в оазисе, окруженном рекой. Джорилин, закинув
руку за голову на шелковой подушке, демонстрирует выбритую
подмышку.
— Ух ты, как здорово! — говорит она, когда он ложится рядом с
ней одетый, но без туфель.
Рубашка у него сомнется, но это, наверно, входит в стоимость
того, что придется за такую авантюру заплатить.
— Могу я обнять тебя? — спрашивает он.
— О Господи, конечно! Ты имеешь право на куда большее, чем
это.
— Я, — говорит он ей, — только на это способен.
— О’кей, Ахмад, а теперь постарайся расслабиться.
— Я не хочу делать ничего такого, что было бы тебе неприятно.
Это вызывает у нее улыбку, а потом смех, и он чувствует ее
теплый выдох сбоку на своей шее.
— Это будет куда труднее, чем ты думаешь.
— Зачем ты этим занимаешься? Позволяешь Тайленолу посылать
тебя на улицу.
Она испускает вздох, и снова он ощущает дыхание жизни на
своей шее.
— Ты еще ничего не знаешь о любви. Он — мой мужчина. Без
меня у него почти ничего нет. Он станет несчастным, и, наверно, я
слишком сильно его люблю, о чем он не должен знать. Для черного
мужчины, выросшего в Нью-Проспекте, нет ничего позорного в том,
что женщина разменивается ради него, — это лишь способ доказать,
что ты мужчина.
— Да, но что ты себе докажешь?
— Наверно, что я могу заниматься дерьмом. Это ненадолго. Я не
колюсь, а девочки на этом зацикливаются — принимают наркотики,
чтобы выдержать все это дерьмо, а потом главным дерьмом становится
привычка. Я курю только травку, да время от времени нюхну коки, так
что никто не залезает в мои вены. Я могу все это бросить, когда
изменятся обстоятельства.
— Джорилин, да как же они изменятся?
— Он свяжется с какой-нибудь другой девкой. Или, скажем, я не
стану больше этим заниматься, — предполагает она.
— Не думаю, чтобы он теперь так легко тебя отпустил. Ты же
сама говоришь, что все, что у него есть, — это ты.
Ее молчание подтверждает, что это правда, — в этом молчании он
чувствует, как напрягается ее тело под его рукой. Она легонько
прижимается к нему животом, а груди ее, словно губки, полные теплой
воды, лежат на уровне его нагрудных кармашков, углубляя складки
материи. Ногти на ее ногах, — покрытые красным лаком, как он
заметил, когда она сняла свои остроносые белые сапоги, тогда как на
руках ногти покрыты полосами серебряного и зеленого лака, — вне
его досягаемости игриво царапают его щиколотки. Эти ее касания
поразительно приятны, смешиваясь в его восприятии с запахами ее
волос, и головы, и пота, и с бархатистыми модуляциями ее голоса у его
уха. Он слышит в ее дыхании хрипоту с примесью легкой дрожи.
— Я не хочу говорить обо мне, — сообщает она ему. — Такие
разговоры меня пугают.
Она, должно быть, чувствует — менее сильно, чем он, — этот
налитый кровью, пробудившийся орган внизу его живота, но, следуя
навязанному им договору, не дотрагивается до него. Он никогда
прежде не имел ни над кем власти — с тех пор как его мать, оставшись
без мужа, должна была заботиться о том, чтобы поддержать в нем
жизнь.
Он упорно продолжает гнуть свою линию:
— А как насчет пения в церкви, которым ты занималась? Как это
соотносится с тем, чем ты занимаешься?
— Никак. Я больше там не пою. Мать не понимает, почему я
перестала петь. Она говорит, что Тайленол плохо на меня влияет. Она и
представления не имеет, насколько права. Послушай, договоренность
такая: ты можешь потрахаться со мной, но не допрашивать меня.
— Я просто хочу побыть с тобой настолько близко, насколько это
возможно.
— О Господи! Я это уже слышала. Мужчины — они все такие
сердечные. В таком случае расскажи-ка о себе. Как поживает старина
Аллах? Как тебе нравится быть святошей, когда ты уже не в школе, а в
реальном мире?
Губы его находятся в дюйме от ее лба. Он решил раскрыться ей,
рассказать об этой стороне своей жизни, которую он инстинктивно
оберегает от всех, даже от Чарли, даже от шейха Рашида.
— Я по-прежнему держусь Прямого пути, — говорит он
Джорилин. — Ислам по-прежнему наставляет меня и утешает. Но…
— Но — что, малыш?
— Когда я обращаюсь к Аллаху и пытаюсь думать о Нем, мне
приходит в голову, какой Он одинокий в этом звездном пространстве,
которое Он своей волей создал. В Коране его именуют Любящим,
Самодостаточным. Я привык думать о любви, теперь же меня поразила
самодостаточность в пустоте. Люди всегда думают о себе, — говорит
он Джорилин. — Никто не думает о Боге — страдает ли Он или нет,
нравится ли Ему быть тем, кто Он есть. Что в мире доставляет Ему
удовольствие? Но даже думать о подобных вещах, представить себе
Бога в виде человеческого существа, по мнению моего учителя-имама,
является богохульством, заслуживающим вечного горения в Аду.
— Господи, сколько надо держать в своем уме! Может, Он дал нам
друг друга, чтобы мы не были такими одинокими, как Он. Об этом
сказано в Библии довольно много.
— Угу, но кто мы? Пахучие животные с небольшим набором
животных потребностей и более короткой жизнью, чем у черепах.
Это его упоминание черепах рассмешило Джорилин, а когда она
смеется, он чувствует, как все ее нагое тело сотрясается, и он думает
обо всех этих кишках и желудке, и всем прочем, что содержится в
нем, — все это находится в ней, а еще и нежная натура, которая дышит
ему в шею, где Бог близок, как вена. Джорилин говорит ему:
— Ты лучше стань выше всех этих твоих странных идей, или они
доведут тебя до психоза.
Его губы шевелятся в дюйме от ее бровей.
— Бывает, у меня появляется желание присоединиться к Господу,
облегчить Его одиночество. — Не успевают эти слова вылететь из его
рта, как он понимает, что совершил богохульство: в двадцать девятой
суре написано: «Поистине Аллах не нуждается в мирах!»
— Ты хочешь сказать — умереть? Ты снова меня пугаешь, Ахмад.
К чему подталкивал меня этот мерзавец? Чтоб мы с тобой
поболтали? — Она быстро, умело ласкает его. — Нет, милый, не
выйдет. Он все еще тут и хочет того, чего хочет. Мне невыносимо…
невыносимо это выжидание. Ты ничего не делай. Аллах может винить
за это меня. Я вынесу — я ведь всего лишь женщина, и притом
грязная.
Джорилин кладет руки на его ягодицы, обтянутые черными
джинсами, и, ритмично подтягивая его к своему мягкому телу,
вовлекает в конвульсивную трансформацию, разрастающееся
перерождение его зажатости, пожалуй, вроде того, что происходит,
когда душа после смерти попадает в Рай.
Два молодых тела припадают друг к другу, словно с трудом
переводящие дух скалолазы, добравшиеся до выступа в скале.
Джорилин говорит:
— Ну вот. У тебя все брюки испачканы, но зато мы не
попользовались презервативами и ты будешь по-прежнему девственен
для твоей будущей невесты с косыночкой.
— С хиджабой. Да у меня, может, и никогда не будет невесты.
— Почему ты так говоришь? У тебя все работает и к тому же
хороший характер.
— Такое у меня чувство, — отвечает он ей. — Ты, пожалуй, ближе
всего к моей возможной невесте. — И слегка корит ее: — Я ведь не
просил тебя доводить до того, чтоб я кончил.
— Я люблю отрабатывать получаемые деньги, — говорит она ему.
А ему жаль, что она, расслабясь, переходит на разговор, разорвав
влажный шов, соединявший их в одно тело. — Я не знаю, откуда у
тебя это скверное чувство, но этот твой приятель Чарли ведет какую-то
игру. Зачем он устроил эту нашу встречу, когда ты его не просил?
— Он считал, что мне это нужно. И возможно, так оно и было.
Спасибо тебе, Джорилин. Хотя, как ты сказала, вышло не очень чисто.
— Это выглядит почти так, будто тебя откармливают.
— Кто, для чего?
— Сладкий мой, я не знаю. Ты слышал мой совет. Уходи с этого
грузовика.
— А что, если я сказал бы тебе: «Уходи от Тайленола»?
— Это не так легко. Он — мой мужчина.
Ахмад пытается понять ее.
— Мы ищем привязанностей, какими бы они ни были для нас
несчастливыми.
— Ты в точку попал.
Влага в его трусах высыхает, становится клейкой, тем не менее он
удерживает Джорилин, когда она старается выбраться из-под его руки.
— Мне пора, — говорит Джорилин.
Он крепче прижимает ее к себе, немного жестоко.
— Ну как, заработала ты свои деньги?
— А разве нет? Я почувствовала, как из тебя вылетело фонтаном.
Ему хочется разделить с ней этот нечистый разговор.
— Но мы ведь не трахались. А может, следовало. Чарли хотел бы,
чтоб я это проделал.
— Хочешь получить представление, да? На этот раз слишком
поздно, Ахмад. Оставайся пока девственником.
За стенами мебельного магазина спустилась ночь. Они находятся
на расстоянии двух кроватей от единственной горящей лампы, и при ее
слабом свете лицо Джорилин на подушке, обтянутой белым шелком,
лежит черным овалом, идеальным овалом со своими блестками и
движениями отливающих серебром губ и век. Она потеряна для Бога,
но отдает свою жизнь другому, чтобы Тайленол, этот жалкий задира,
мог жить.
— Окажи мне еще одну услугу, — просит Ахмад. — Джорилин, я
не в силах отпустить тебя.
— Какую услугу?
— Спой мне.
— Бог мой! Да ты настоящий мужчина. Вечно хочешь еще чегото.
— Только коротенькую песенку. Мне так понравилось это там, в
церкви, когда мне удавалось выделить твой голос из всех остальных.
— А теперь кто-то еще научил тебя сладким речам. Я должна
сесть. Невозможно петь лежа. Лежа делают совсем другие вещи.
Она могла бы и не говорить так грубо. Под ее округлыми
тяжелыми грудями при свете одинокой лампы, горящей среди океана
матрасов, лежат полукружия тени — ей восемнадцать лет, но сила
тяготения тянет их вниз. Ему хочется протянуть руку и дотронуться до
ее сосков цвета мяса, даже ущипнуть их — она ведь шлюха и
привыкла к худшему, и он удивляется этому позыву жестокости в себе,
убивающему в нем нежность, которая отвлечет его от глубоко сидящей
в нем преданности вере. «Тот, кто сражается за дело Аллаха, —
говорится в двадцать девятой суре, — сражается за себя». Ахмад
закрывает глаза, увидев, как напряглись маленькие мускулы ее губ с
нежной припухлостью по краям, что она собирается запеть.
— «Какой наш друг Иисус», — затягивает она дрожащим голосом,
без синкопов, как он слышал в церкви, — «Он берет на себя все наши
пороки и беды»… — поет она и, протянув бледную ладонь,
дотрагивается до его брови, прямой брови, опускающейся вниз под
тяжестью веры, какую большинство людей