Этот недостаток глубины объяснит нам, почему евреи не могут выделить из своей среды истинно великих людей, почему им, как и женщинам, отказано в высшей гениальности. Самый выдающийся еврей последних девятнадцати веков, семитское происхождение которого не подлежит никакому сомнению и который обладает несравненно большим значением, чем лишенный почти всякого величия поэт Гейне или оригинальный, но далеко не глубокий живописец Израэльс, – это философ Спиноза. Всеобще распространенная, неимоверная переоценка последнего вызвана не столько углублением в его произведения и тщательным изучением их, сколько тем случайным фактом, что он единственный мыслитель, которого Гейне особенно усердно и внимательно читал.
Строго говоря, для самого Спинозы не существовало никаких проблем. В этом смысле он проявил себя истинным евреем. В противном случае он не выбрал бы «математического метода», который рассчитан на то, чтобы представить все простым и очевидным. Система Спинозы была великолепной цитаделью, за которой он сам «защищался», ибо никто в такой степени не избегал думать о себе самом, как Спиноза. Вот почему эта система могла служить средством успокоения и умиротворения для человека, который дольше и мучительнее всех других людей думал о своей собственной сущности. Этот человек был Гете. О чем бы только не думал истинно великий человек, он в конце концов думает только о себе самом. Как верно то, что Гегель сильно заблуждался, рассматривая логическое противоположение, как некоторое реальное боевое сопротивление, так несомненно для нас и то, что даже самая сухая логическая проблема психологически вызывает у более глубокого мыслителя внутренний, властный конфликт. Система Спинозы в ее догматическом монизме и оптимизме, в ее совершенной гармонии, которую Гете так гигиенически ощущал, ни в коем случае не является философией мощного духа. Она скорее затворничество несчастливца, ищущего идиллию, к которой на деле он совершенно неспособен, как человек абсолютно лишенный юмора.
Спиноза неоднократно обнаруживает свое истинное еврейское происхождение. Он ясно намечает предельные пункты той сферы, в которой вращается еврейский дух и за пределы которой он не в состоянии выйти. Здесь я не имею в виду его полнейшего непонимания идеи государства, сюда также не относится и его приверженность к теории Гоббеса о «войне всех против всех», теории, которая будто бы характеризует первобытное состояние человечества. Что особенно отчетливо указывает на относительно низкий уровень его философских воззрений – это его абсолютное непонимание свободы воли (еврей, по природе своей, раб, а потому и детерминист), но рельефнее всего это вытекает из того факта, что он, как истый еврей, видит в индивидуумах не субстанции, а лишь акциденции, лишь недействительные модусы единственно действительной, чуждой всякой индивидуации, бесконечной субстанции. Еврей не монадолог. Поэтому нет более глубокой противоположности. как между Спинозой и его несравненно более выдающимся и более универсальным современником Лейбницем, защитником учения о монадаха также еще более великим творцом этого учения – Бруно, сходство котором со Спинозой поверхностное понимание преувеличило до уродливых размеров.
Подобно «радикально‑доброму» и «радикально‑злому», у еврея (и у женщины) вместе с гениальностью отсутствует «радикально‑глупое», заложенное в человеческой, мужской природе. Специфический вид интеллектуальности, который превозносится в еврее, как и в женщине, есть, с одной стороны, большая бдительность их большого эгоизма. С другой стороны, он покоится на бесконечной способности их приспособиться ко всевозможным внешним целям без всякого исключения, ибо они оба лишены природного мерила ценности, лишены царства целей в самом сердце своем. Взамен этого они обладают неомраченными естественными инстинктами, которые у мужчины‑арийца не всегда возвращаются в подходящее время, чтобы оказать ему посильную поддержку, когда его покидает сверхчувственное в его интеллектуальном выражении.
Здесь пора вспомнить о сходстве между евреем и англичанином, о котором еще со времени Рихарда Вагнера неоднократно говорили. Вне всякого сомнения, англичане единственные из всех индогерманцев имеют некоторое сходство с семитами. Их ортодоксальность, их строгое буквальное соблюдение субботнего отдыха, все это подтверждает нашу мысль. В их религиозности нередко можно заметить черты ханжества. Они, подобно женщинам, не создали еще ничем выдающегося ни в области музыки, ни в области религии. Иррелигиозный поэт – вещь вполне возможная. Очень выдающийся художник не может быть иррелигиозным, но существование иррелигиозного композитора совершенно немыслимо. В связи с этим находится тот факт, что англичане не выдвинули ни одного выдающегося архитектора, ни одного значительного философа. Беркли также, как Свифт и Стерн – ирландцы. Эригена, Карлейль, Гамильтон и Берне – шотландцы. Шекспир и Шелли – два величайших англичанина, но они далеко еще не являются крайними вершинами человечества. Им очень далеко до таких людей, как Микельанжело и Бетховен. Обратимся к философам. Тут мы видим, что еще с самых средних веков они всегда являлись застрельщиками реакции против всякой глубины: начиная с Вильгельма Оккама и Дунса Скота – через Роджера Бэкона и его однофамильца‑канцлера, через столь родственного Спинозе Гоббеса и плоского Локка, и кончая Гартли, Пристли, Бентамом, обоими Миллями, Льюисом, Гексли и Спенсером. Вот вам и все крупнейшие имена из истории английской философии. Адам Смит и Давид Юм в счет не идут: они были шотландцами.
Не следует забывать, что из Англии пришла к нам психология без души! Англичанин импонировал немцу, как дельный эмпирик, как реальный политик в теоретической и практической сфере, но этим исчерпывается все его значение в области философии. Не было еще ни одного более глубокого мыслителя, который остановился бы на эмпирическом. Не было также ни одного англичанина, которому удалось бы самостоятельно перешагнуть за пределы эмпирического.
Однако не следует отождествлять англичанина с евреем. В англичанине заложено больше трансцендентного, чем в еврее, только дух его скорее направлен от трансцендентного к эмпирическому, чем от эмпирического к трансцендентному. Будь это не так, англичанин не был бы так полон юмора, как мы наблюдаем в действительности, еврей же совершенно лишен юмора и он сам представляет лучший, после половой жизни, объект для остроумия.
Я отлично знаю, какая это трудная проблема смех и юмор. Она трудна, как и все свойственное только человеку и чуждое животному. Насколько она трудна, можно видеть из того, что Шопенгауэр не мог на этот счет сказать что‑либо основательное и даже Жан Поль не в состоянии был кого‑либо удовлетворить своим толкованием. Прежде всего, в юморе заключаются самые разнообразные черты: для многих он, по‑видимому, служит более тонкой формой выражения сострадания к другим и к самому себе. Но этим еще не сказано, что собственно является для юмора особенно характерным. Человек, абсолютно лишенный пафоса, может с помощью юмора выразить сознательный «пафос расстояния», но и этим мы еще не подвинулись к разрешению вопроса о сущности юмора.
Самой существенной стороной юмора, на мой взгляд, является преувеличенное подчеркивание эмпирического, которое таким образом яснее выставляет всю незначительность последнего. Строго говоря, все, что реализовано, смешно. На этом и базируется юмор, являясь таким образом противоэмоцией эротики.
Эротика охватывает и человека, и весь мир в одно целое, и направляет все это к одной цели. Юмор же дает всему этому противоположное направление, он распускает все синтезы, чтобы показать, каков собою мир без тонов. Можно сказать, что юмор так относится к эротике, как неполяризованный свет к поляризованному.
В то время, как эротика устремляется из ограниченного в безграничное, юмор сосредоточивает свое внимание на ограниченном, выдвигает его на первый план, выставляет его напоказ, рассматривая его со всех сторон. Юморист меньше всего расположен к путешествиям. Только он понимает смысл всего мелкого и чувствует влечение к нему. Море и горы не его царство, его сфера – это равнина.
Вот почему он с такой любовью отдается идиллии и углубляется в каждую единичную вещь, но только с той целью, чтобы показать все несоответствие ее с вещью в себе. Он роняет престиж имманентности, отрывая ее совершенно от трансцендентности, ни разу не упоминая даже имени последней. Остроумие раскрывает противоречие внутри самого явления, юмор же наносит явлению более решительный удар, представляя его как нечто целое, замкнутое в самом себе. Оба обнаруживают все, что только возможно, и этим они компрометируют мир опыта основательнейшим образом. Трагедия, наоборот, показывает то, что навеки остается невозможным. Таким образом, комедия и трагедия, каждая по‑своему, отрицают эмпирию, хотя они обе противоположны друг другу.
У еврея, который не исходит от сверхчувственного, подобно юмористу, и не устремляется туда, подобно эротику, нет никаких оснований умалять ценность данного явления, а потому жизнь никогда не превращается для него ни в скоморошество, ни в дом для умалишенных. Юмор по характеру своему терпим, так как он знает более высокие ценности, чем все конкретные вещи, но он лукаво умалчивает о них. Сатира, как противоположность юмора, по природе своей нетерпима, а потому она больше соответствует истинной природе еврея, а также и женщины. Евреи и женщины лишены юмора, но склонны к издевательству. В Риме даже была сочинительница сатир по имени Сульпиция. Нетерпимость сатиры ведет к тому, что человек становится невозможным в обществе. Юморист же, который знает, как устранить в себе и в других людях печаль и скорбь по поводу мелочей и мелочности жизни, является самым желанным гостем во всяком обществе. Ибо юмор, как и любовь, сносят всякие горы с пути. Он является особой формой отношения к людям, которые способствуют развитию социальной жизни, т. е. общению людей под знаменем высшей идеи. Еврей совершенно лишен общественной жизни, тогда как англичанин в высшей степени социален.
Итак, сравнение еврея с англичанином оставляет нас значительно раньше, чем параллель между евреем и женщиной. Причина, в силу которой мы должны были в том и в другом случае основательно проследить все аналогии, заключается в той ожесточенной борьбе, которая издавна ведется за ценность и сущность еврейства. Я позволю себе сослаться на Вагнера, который ревностнее всех занимался проблемой еврейства с самого начала до самого конца своей жизни. Он хотел признать еврея не только в англичанине: над его Кундри – единственной по своей глубине женской фигурой в искусстве, неизменно витает тень Агасфера.
Параллель, которую мы провели между женщиной и евреем, приобретает еще большую основательность и достоверность благодаря тому факту, что ни одна женщина в мире