питали одни и те же замыслы, это все равно как если бы существовал один бог. Не следует без нужды умножать существа, особенно же богов.
Калликрат. Но неужели вы находите таким смехотворным этот вид иерархии, если великий Демиург — верховное существо — породил подчиненных богов, дабы они правили под его водительством? Если он доверил Солнце своему возничему Аполлону, одну из планет — прекрасной Венере, другую — Марсу, наши моря — Нептуну, а атмосферу — Юноне?
Эвгемер. Я согласен: в этом нет ничего несуразного. Без сомнения, возможно, что великое бытие населило небеса и стихии существами, стоящими выше нас. Это столь обширная область и столь прекрасное зрелище для нашего воображения, что все известные народы носились с подобной идеей. Но поверьте мне, этих воображаемых полубогов мы можем признать лишь в том случае, если нам докажут, что они существуют. По моим понятиям, мне известен во вселенной лишь один бог, существование которого доказал мне мой разум, и его творения, коим я свидетель. Я знаю, что он есть, хотя не знаю, что он такое; ограничимся же исследованием его творений.
ПРОСВЕТИЛИ ЛИ НАС ПЛАТОН И АРИСТОТЕЛЬ ОТНОСИТЕЛЬНО БОГА И СОТВОРЕНИЯ МИРА?
Калликрат. Ну, хорошо! Скажите мне сперва, каким образом бог принялся за сотворение мира. Какова ваша система на этот счет?
Эвгемер. Моя система относительно творений бога — неведение.
Калликрат. Но если у вас довольно искренности, чтобы признаться в неведении относительно тайны бога, то у вас хватит, по крайней мере, чистосердечия и на то, чтобы сказать нам, что вы думаете о тех, кто претендует на такое знание этой тайны, как если бы они сами присутствовали в божественной лаборатории. Научили ли вас чему-нибудь Платон и Аристотель?
Эвгемер. Они научили меня не доверять ничему из того, что они написали. Вам известно: у нас в Сиракузах живет семья Архимедов, занимающихся из поколения в поколение практической физикой, — то подлинная наука, основанная на опыте и геометрии; семейство это пойдет далеко, если будет жить дальше; однако я был весьма удивлен, когда прочел божественного Платона, постаравшегося использовать то немногое, что он знал в геометрии, для придания кажущейся точности своим измышлениям.
Согласно Платону, бог поставил пред собой задачу организовать четыре элемента в соответствии с изменениями пирамиды, куба, октаэдра, икосаэдра и особенно додекаэдра. Пирамида символизирует своим острием огонь; на долю воздуха достался октаэдр; икосаэдр символизировал воду; куб ввиду своей плотности по праву принадлежал земле; но триумфом Платона стал додекаэдр: ведь фигура эта образуется двенадцатью плоскостями и, таким образом образует зодиак, в каковой входят двенадцать животных; каждая из двенадцати поверхностей может разделяться на тридцать частей, что явно образует триста шестьдесят градусов круга, обегаемого Солнцем в течение года.
Платон дословно перенял все эти прелести у локрийца Тимея. Тимей их взял у Пифагора, а Пифагор, как утверждают, получил их из рук брахманов.
Трудно дальше зайти в шарлатанстве. Тем не менее Платон превосходит самого себя, добавляя от своего лица, что бог, посоветовавшись со своим Логосом или, иначе говоря, со своим разумом, своим словом (кое Платон именует сыном бога), создал мир, состоящий из Земли, Солнца и планет. Платон также обожествил мир, дав ему душу: все это и образует его знаменитую триаду. Но почему мир этот — бог? Да потому, что он кругл, а округлость — совершеннейшее из очертаний.
Платон объясняет все совершенства и несовершенства этого мира с такой легкостью, будто он его только что создал. Особенно способ, каким он доказывает в своем «Федоне» бессмертие человеческой души, поражает своей прозрачностью: «Не говорите ли вы, что смерть противоположна жизни? — Да. И что они рождаются одна из другой? — Да. — Что рождается из живого? Мертвое. — А от мертвого? — Живое. — Значит, все живое рождается от мертвого, а следовательно, души людей после кончины оказываются в преисподней? — Это ясно само собой».
Вот каким образом Платон заставляет рассуждать Сократа в диалоге «Федон». В истории сохранился рассказ, согласно которому Сократ, прочтя это сочинение, воскликнул: «Какие глупости заставляет меня говорить наш друг Платон!»
Если бы богу показали все то, что приписывает ему этот грек, возможно, он бы воскликнул: «Какие глупости заставляет меня этот грек делать!»
Калликрат. В самом деле, у бога было бы достаточно оснований немножко над ним посмеяться. Вчера я перечитал его диалог, озаглавленный «Пир». Я очень смеялся над тем, что бог создал мужчину и женщину, соединенных между собой пупком, но при этом каждый из них находится за спиной другого. Обоим дан один только мозг, но каждый имеет свое лицо. Существо это именуется андрогином; притом оно так возгордилось своими четырьмя руками и четырьмя ногами, что задумало, подобно титанам взять штурмом небо. Бог, дабы покарать его, разрезал его пополам, и с тех пор каждая половина устремляется за своей второй половиной, но редко ее настигает. Следует признать: сама эта идея постоянных поисков своей половины — забавна и остроумна; но достойна ли подобная шутка философа? Миф о Пандоре прекраснее и гораздо лучше объясняет ошибки и несчастья человеческого рода.
А сейчас поведайте мне, что вы думаете о системе Аристотеля? Ведь я хорошо вижу: система Платона вам не по душе.
Эвгемер. Я знал Аристотеля: мне показалось, что он одарен более основательным и широким умом, чем его учитель Платон, сильнее украшенным истинными познаниями. Он первый сделал рассуждение искусством. В его новом методе ощущалась нужда. Правда, я признаю, что для ладно скроенных умов метод этот весьма утомителен и бесполезен; однако он очень полезен для разъяснения двусмысленности софистов, коими кишит Греция. Аристотель распахал необъятное поле естественной истории. Его история животных — прекрасный труд, и еще более меня удивляет то, что наилучшими правилами поэтики и риторики мы обязаны именно ему; он пишет об этом прекраснее, чем Платон, претендующий на великое остроумие.
Аристотель, как и Платон, допускает перводвигатель, верховное бытие, вечное, неделимое и неподвижное. Я не знаю, имеет ли он право, говоря о совершенстве неба, приводить в качестве доказательства то, что небо содержит совершенные вещи. Он явно хочет этим сказать: находящиеся в небе планеты содержат богов — и тут он опускается до суеверия греческой толпы, полагающей, будто планеты эти заселены богами, или, точнее, утверждающей это, хотя она в это не верит.
Аристотель утверждает, что мир единствен. В качестве доказательства этой истины он приводит соображение, гласящее: если бы существовало два мира, Земля одного из них устремлялась бы неизбежно к Земле другого и каждая из этих Земель непременно сошла бы со своего места. Подобное утверждение показывает, что он не более нас был в курсе того, вращается ли Земля вокруг Солнца как вокруг своего центра, и какая сила удерживает ее на ее месте. У народов, именуемых нами варварами, есть философы, открывшие эти истины, и я вам скажу, что греки, похваляющиеся тем, что они явились учителями других народов, быть может, недостойны даже краем уха послушать этих так называемых варваров.
Калликрат. Вы меня поражаете. Но продолжайте.
Эвгемер. Аристотель верит, что этот мир, такой, каким мы его видим, вечен, и он упрекает Платона в том, что он объявил его рожденным и одновременно неразрушимым. Вы согласитесь со мной, что оба они спорили о тени осла, не более принадлежавшей одному из них, чем другому.
Звезды, говорит Аристотель, той же природы, что и несущее их тело, разве только они более уплотнены. Они — причина тепла и света на Земле, так как вызывают быстрое трение воздуха, подобно тому как сильное движение воспламеняет дерево и расплавляет свинец. Как видите, это не очень разумная физика.
Калликрат. Я вижу, что нашим грекам надо еще долго учиться у ваших варваров.
Эвгемер. Меня досадует, что, заверив нас, будто мир вечен, он затем говорит, что элементы не вечны: ведь несомненно, если мой сад вечен, то и земля его вечна. Аристотель уверяет, будто элементы не могут жить вечно, ибо они постоянно переходят один в другой. Огонь, говорит он, становится воздухом, воздух переходит в воду, вода — в землю. Однако постоянное изменение элементов не препятствует вечному существованию мира.
Признаюсь, я не согласен с ним в том, что воздух переходит в огонь, а огонь — в воздух; еще труднее понять мне, что он говорит о возникновении и гибели. «Всякая гибель, — глаголет он, — следует за рождением; гибель конечный предел, возникновение же — начало».
Если он хочет здесь сказать, что все родившееся затем умирает, то это банальная истина, не заслуживающая повторения и тем более столь таинственного провозглашения.
Калликрат. Боюсь, что он согласен с убеждением неразумной толпы, а именно будто любое семя должно раньше сгнить и погибнуть для того, чтобы затем возродиться. Это было бы недостойно такого мудрого наблюдателя, как он. Ведь ему достаточно было исследовать всего лишь одно пшеничное зерно, посаженное недавно в землю. Он обнаружил бы, что оно — свежее, хорошо вскормленное, утвердившееся на своих корнях и не несущее в себе ни малейшего признака разложения. Человек, который стал бы утверждать, что пшеница произрастает из гнили, имел бы весьма гнилую способность суждения. Такое суждение простительно грубым крестьянам с берегов Нила. Они верили, что существуют крысы, наполовину состоящие из грязи, а наполовину живые; между тем то были просто грязные крысы.
Эвгемер. Отречемся же от вашего Эпикура, построившего свою философию на этой нелепой ошибке: он утверждал, что люди изначально возникли из гнили, как крысы Египта, и грязь заменяла им бога-создателя.
Калликрат. Я чуть-чуть за него стыжусь. Однако вернитесь, прошу вас, к вашему Аристотелю; мне кажется, он, как и все прочие люди, примешал ряд ошибок к нескольким истинам.
Эвгемер. Увы! Он их примешал столько, что, говоря о случайно народившихся живых существах, он подчеркивает: «Когда естественное тепло бывает изгнано, то, что остается от разложения, старается соединиться с маленькими частицами, готовыми принять жизнь под воздействием Солнца; именно таким образом были порождены черви, осы, блохи и другие насекомые». Я очень признателен ему за то, по крайней мере, что он не поместил человека в разряд ос и блох, столь неожиданно народившихся.
Я охотно подпишусь подо всем тем, что он говорит об обязанностях человека. Его этика кажется мне столь же прекрасной, как его риторика и поэтика. Но я не могу следовать за ним в том, что он именует своей метафизикой, а иногда — своей теологией. Бытие, оказывающееся лишь бытием, субстанция, не обладающая ничем иным, кроме сущности, десять категорий — все это кажется мне ненужными тонкостями; и таков вообще дух греков; я исключаю здесь лишь Демосфена и Гомера. Первый предъявляет своим слушателям только сильные и блестящие доводы; второй предлагает своим читателям