– Нет, нет, дорогой мой: я знаю вас лучше, чем вы сами. Я уж давно приглядываюсь к вам – и вижу: нужно, чтобы об руку с вами в жизни шел кто-нибудь уж долгие годы изучавший жизнь…
Я чувствую: весь облеплен ее улыбкой – это пластырь на те раны, какими сейчас покроет меня это дрожащее в моих руках письмо. И наконец, – сквозь стыдливые жалюзи – совсем тихо:
– Я подумаю, дорогой, я подумаю. И будьте покойны: если я почувствую в себе достаточно силы – нет-нет, я сначала еще должна подумать…
Благодетель великий! Неужели мне суждено… неужели она хочет сказать, что – –
В глазах у меня – рябь, тысячи синусоид, письмо прыгает. Я подхожу ближе к свету, к стене. Там потухает солнце, и оттуда – на меня, на пол, на мои руки, на письмо все гуще темно-розовый, печальный пепел.
Конверт взорван – скорее подпись – и рана – это не I, это… О. И еще рана: на листочке снизу, в правом углу – расплывшаяся клякса – сюда капнуло… Я не выношу клякс – все равно: от чернил они или от… все равно от чего. И знаю – раньше – мне было бы просто неприятно, неприятно глазам – от этого неприятного пятна. Но почему же теперь это серенькое пятнышко – как туча, и от него – все свинцовее и все темнее? Или это опять – «душа»?
Письмо:
«Вы знаете… или, может быть, вы не знаете – я не могу как следует писать – все равно: сейчас вы знаете, что без вас у меня не будет ни одного дня, ни одного утра, ни одной весны. Потому что R для меня только… ну, да это не важно вам. Я ему, во всяком случае, очень благодарна: одна без него, эти дни – я бы не знаю что… За эти дни и ночи я прожила десять или, может быть, двадцать лет. И будто комната у меня – не четырехугольная, а круглая, и без конца – кругом, кругом, и все одно и то же, и нигде никаких дверей.
Я не могу без вас – потому что я вас люблю. Потому что я вижу, я понимаю: вам теперь никто, никто на свете не нужен, кроме той, другой, и – понимаете: именно, если я вас люблю, я должна – –
Мне нужно еще только два-три дня, чтобы из кусочков меня кой-как склеить хоть чуть похожее на прежнюю О-90, – и я пойду и сделаю сама заявление, что снимаю свою запись на вас, и вам должно быть лучше, вам должно быть хорошо. Больше никогда не буду, простите. О».
Больше никогда. Так, конечно, лучше: она права. Но отчего же – отчего – –
Запись 19-я.
Конспект: БЕСКОНЕЧНО МАЛАЯ ТРЕТЬЕГО ПОРЯДКА. ИСПОДЛОБНЫЙ. ЧЕРЕЗ ПАРАПЕТ.
Там, в странном коридоре с дрожащим пунктиром тусклых лампочек… или нет, нет – не там: позже, когда мы уже были с нею в каком-то затерянном уголке на дворе Древнего Дома, – она сказала: «послезавтра». Это «послезавтра» – сегодня, и все – на крыльях, день – летит, и наш «[Интеграл]» уже крылатый: на нем кончили установку ракетного двигателя, и сегодня пробовали его вхолостую. Какие великолепные, могучие залпы, и для меня каждый из них – салют в честь той, единственной, в честь сегодня.
При первом ходе (= выстреле) под дулом двигателя оказался с десяток зазевавшихся нумеров из нашего эллинга – от них ровно ничего не осталось, кроме каких-то крошек и сажи. С гордостью записываю здесь, что ритм нашей работы не споткнулся от этого ни на секунду, никто не вздрогнул; и мы, и наши станки – продолжали свое прямолинейное и круговое движение все с той же точностью, как будто бы ничего не случилось. Десять нумеров – это едва ли одна стомиллионная часть массы Единого Государства, при практических расчетах – это бесконечно малая третьего порядка. Арифметически-безграмотную жалость знали только древние: нам она смешна.
И мне смешно, что вчера я мог задумываться – и даже записывать на эти страницы – о каком-то жалком сереньком пятнышке, о какой-то кляксе. Это – все то же самое «размягчение поверхности», которая должна быть алмазно-тверда – как наши стены (древняя поговорка: «как об стену горох»).
Шестнадцать часов. На дополнительную прогулку я не пошел: как знать, быть может, ей вздумается именно сейчас, когда все звенит от солнца…
Я почти один в доме. Сквозь просолнеченные стены – мне далеко видно вправо и влево и вниз – повисшие в воздухе, пустые, зеркально повторяющие одна другую комнаты. И только по голубоватой, чуть прочерненной солнечной тушью лестнице медленно скользит вверх тощая, серая тень. Вот уже слышны шаги – и я вижу сквозь дверь – я чувствую: ко мне прилеплена пластырь-улыбка – и затем мимо, по другой лестнице – вниз…
Щелк нумератора. Я весь кинулся в узенький белый прорез – и… и какой-то незнакомый мне мужской (с согласной буквой) нумер. Прогудел, хлопнул лифт. Передо мною – небрежно, набекрень нахлобученный лоб, а глаза… очень странное впечатление: как будто он говорил оттуда, исподлобья, где глаза.
– Вам от нее письмо… (исподлобья, из-под навеса). Просила, чтобы непременно – все, как там сказано.
Исподлобья, из-под навеса – кругом. Да никого, никого нет, ну давай же! Еще раз оглянувшись, он сунул мне конверт, ушел. Я один.
Нет, не один: из конверта – розовый талон, и – чуть приметный – ее запах. Это она, она придет, придет ко мне. Скорее – письмо, чтобы прочитать это своими глазами, чтобы поверить в это до конца…
Что? Не может быть! Я читаю еще раз – перепрыгиваю через строчки: «Талон… и непременно спустите шторы, как будто я и в самом деле у вас… Мне необходимо, чтобы думали, что я… мне очень, очень жаль…»
Письмо – в клочья. В зеркале на секунду – мои исковерканные, сломанные брови. Я беру талон, чтобы и его так же, как ее записку – –
– «Просила, чтоб непременно – все, как там сказано».
Руки ослабели, разжались. Талон выпал из них на стол. Она сильнее меня, и я, кажется, сделаю так, как она хочет. А впрочем… впрочем, не знаю: увидим – до вечера еще далеко… Талон лежит на столе.
В зеркале – мои исковерканные, сломанные брови. Отчего и на сегодня у меня нет докторского свидетельства: пойти бы ходить, ходить без конца, кругом всей Зеленой Стены – и потом свалиться в кровать – на дно… А я должен – в 13-й аудиториум, я должен накрепко завинтить всего себя, чтобы два часа – два часа не шевелясь… когда надо кричать, топать.
Лекция. Очень странно, что из сверкающего аппарата – не металлический, как обычно, а какой-то мягкий, мохнатый, моховой голос. Женский – мне мелькает она такою, какою когда-то жила маленькая – крючочек-старушка, вроде той – у Древнего Дома.
Древний Дом… и все сразу – фонтаном – снизу, и мне нужно изо всех сил завинтить себя, чтобы не затопить криком весь аудиториум. Мягкие, мохнатые слова – сквозь меня, и от всего остается только одно: что-то – о детях, о детоводстве. Я – как фотографическая пластинка: все отпечатываю в себе с какой-то чужой, посторонней, бессмысленной точностью: золотой серп – световой отблеск на громкоговорителе; под ним – ребенок, живая иллюстрация – тянется к сердцу; засунут в рот подол микроскопической юнифы; крепко стиснутый кулачок, большой (вернее, очень маленький) палец зажат внутрь – легкая, пухлая тень-складочка на запястье. Как фотографическая пластинка – я отпечатываю: вот теперь голая нога – перевесилась через край, розовый веер пальцев ступает на воздух – вот сейчас, сейчас об пол – –
И – женский крик, на эстраду взмахнула прозрачными крыльями юнифа, подхватила ребенка – губами – в пухлую складочку на запястье, сдвинула на середину стола, спускается с эстрады. Во мне печатается: розовый – рожками книзу – полумесяц рта, налитые до краев синие блюдечки-глаза. Это – О. И я, как при чтении какой-нибудь стройной формулы, – вдруг ощущаю необходимость, закономерность этого ничтожного случая.
Она села чуть-чуть сзади меня и слева. Я оглянулся; она послушно отвела глаза от стола с ребенком, глазами – в меня, во мне, и опять: она, я и стол на эстраде – три точки, и через эти точки – прочерчены линии, проекции каких-то неминуемых, еще не видимых событий.
Домой – по зеленой, сумеречной, уже глазастой от огней улице. Я слышал: весь тикаю – как часы. И стрелки во мне – сейчас перешагнут через какую-то цифру, я сделаю что-то такое, что уже нельзя будет назад. Ей нужно, чтобы кто-то там думал: она – у меня. А мне нужна она, и что мне за дело до ее «нужно». Я не хочу быть чужими шторами – не хочу, и все.
Сзади – знакомая, плюхающая, как по лужам, походка. Я уже не оглядываюсь, знаю: S. Пойдет за мною до самых дверей – и потом, наверное, будет стоять внизу, на тротуаре, и буравчиками ввинчиваться туда, наверх, в мою комнату – пока там не упадут, скрывая чье-то преступление, шторы…
Он, Ангел-Хранитель, поставил точку. Я решил: нет. Я решил.
Когда я поднялся в комнату и повернул выключатель – я не поверил глазам: возле моего стола стояла О. Или, вернее, – висела: так висит пустое, снятое платье – под платьем у нее как будто уж не было ни одной пружины, беспружинными были руки, ноги, беспружинный, висячий голос.
– Я – о своем письме. Вы получили его? Да? Мне нужно знать ответ, мне нужно – сегодня же.
Я пожал плечами. Я с наслаждением – как будто она была во всем виновата – смотрел на ее синие, полные до краев глаза – медлил с ответом. И, с наслаждением, втыкая в нее по одному слову, сказал:
– Ответ? Что ж… Вы правы. Безусловно. Во всем.
– Так значит… (улыбкою прикрыта мельчайшая дрожь, но я вижу). Ну, очень хорошо! Я сейчас – я сейчас уйду.
И висела над столом. Опущенные глаза, ноги, руки. На столе еще лежит скомканный розовый талон [той]. Я быстро развернул эту свою рукопись – «МЫ» – ее страницами прикрыл талон (быть может, больше от самого себя, чем от О).
– Вот – все пишу. Уже сто семьдесят страниц… Выходит такое что-то неожиданное…
Голос – тень голоса:
– А помните… я вам тогда на седьмой странице… Я вам тогда капнула – и вы…
Синие блюдечки – через край, неслышные,