Показалось: именно эти желтые зубы я уже видел однажды – неясно, как на дне, сквозь толщу воды – и я стал искать. Проваливался в ямы, спотыкался о камни, ржавые лапы хватали меня за юнифу, по лбу ползли вниз, в глаза, остросоленые капли пота…
Нигде! Тогдашнего выхода снизу из коридоров я нигде не мог найти – его не было. А впрочем – так, может быть, и лучше: больше вероятия, что все это – был один из моих нелепых «снов».
Усталый, весь в какой-то паутине, в пыли, – я уже открыл калитку – вернуться на главный двор. Вдруг сзади – шорох, хлюпающие шаги, и передо мною – розовые крылья-уши, двоякоизогнутая улыбка S.
Он, прищурившись, ввинтил в меня свои буравчики и спросил:
– Прогуливаетесь?
Я молчал. Руки мешали.
– Ну что же, теперь лучше себя чувствуете?
– Да, благодарю вас. Кажется, прихожу в норму.
Он отпустил меня – поднял глаза вверх. Голова запрокинута – и я в первый раз заметил его кадык.
Вверху невысоко – метрах в 50 – жужжали аэро. По их медленному низкому лету, по спущенным вниз черным хоботам наблюдательных труб – я узнал аппараты Хранителей. Но их было не два и не три, как обычно, а от десяти до двенадцати (к сожалению, должен ограничиться приблизительной цифрой).
– Отчего их так сегодня много? – взял я на себя смелость спросить.
– Отчего? Гм… Настоящий врач начинает лечить еще здорового человека, такого, какой заболеет еще только завтра, послезавтра, через неделю. Профилактика, да!
Он кивнул, заплюхал по каменным плитам двора. Потом обернулся – и через плечо мне:
– Будьте осторожны!
Я один. Тихо. Пусто. Далеко над Зеленой Стеной мечутся птицы, ветер. Что он этим хотел сказать?
Аэро быстро скользит по течению. Легкие, тяжелые тени от облаков, внизу – голубые купола, кубы из стеклянного льда – свинцовеют, набухают…
Вечером:
Я раскрыл свою рукопись, чтобы занести на эти страницы несколько, как мне кажется, полезных (для вас, читатели) мыслей о великом Дне Единогласия – этот день уже близок. И увидел: не могу сейчас писать. Все время вслушиваюсь, как ветер хлопает темными крыльями о стекло стен, все время оглядываюсь, жду. Чего? Не знаю. И когда в комнате у меня появились знакомые коричневато-розовые жабры – я был очень рад, говорю чистосердечно. Она села, целомудренно оправила запавшую между колен складку юнифы, быстро обклеила всего меня улыбками – по кусочку на каждую из моих трещин, – и я почувствовал себя приятно, крепко связанным.
– Понимаете, прихожу сегодня в класс (– она работает на Детско-воспитательном Заводе) – и на стене карикатура. Да, да, уверяю вас! Они изобразили меня в каком-то рыбьем виде. Быть может, я и на самом деле…
– Нет, нет, что вы, – поторопился я сказать (вблизи в самом деле ясно, что ничего похожего на жабры нет, и у меня о жабрах – это было совершенно неуместно).
– Да в конце концов – это и не важно. Но, понимаете: самый поступок. Я, конечно, вызвала Хранителей. Я очень люблю детей, и я считаю, что самая трудная и высокая любовь – это жестокость – вы понимаете?
Еще бы! Это так пересекалось с моими мыслями. Я не утерпел и прочитал ей отрывок из своей 20-й записи, начиная отсюда: «Тихонько, металлически-отчетливо постукивают мысли…»
Не глядя я видел, как вздрагивают коричнево-розовые щеки, и они двигаются ко мне все ближе, и вот в моих руках – сухие, твердые, даже слегка покалывающие пальцы.
– Дайте, дайте это мне! Я сфонографирую это и заставлю детей выучить наизусть. Это нужно не столько вашим венерянам, сколько нам, нам – сейчас, завтра, послезавтра.
Она оглянулась – и совсем тихо:
– Вы слышали: говорят, что в День Единогласия…
Я вскочил:
– Что – что говорят? Что – в День Единогласия?
Уютных стен уже не было. Я мгновенно почувствовал себя выброшенным туда, наружу, где над крышами метался огромный ветер и косые сумеречные облака – все ниже…
Ю обхватила меня за плечи решительно, твердо (хотя я заметил: резонируя мое волнение – косточки ее пальцев дрожали).
– Сядьте, дорогой, не волнуйтесь. Мало ли что говорят… И потом, если только вам это нужно – в этот день я буду около вас, я оставлю своих детей из школы на кого-нибудь другого – и буду с вами, потому что ведь вы, дорогой, вы – тоже дитя, и вам нужно…
– Нет, нет, – замахал я, – ни за что! Тогда вы в самом деле будете думать, что я какой-то ребенок – что я один не могу… Ни за что!(– сознаюсь: у меня были другие планы относительно этого дня).
Она улыбнулась: неписаный текст улыбки, очевидно, был: «Ах, какой упрямый мальчик!» Потом села. Глаза опущены. Руки стыдливо оправляют снова запавшую между колен складку юнифы – и теперь о другом:
– Я думаю, что я должна решиться… ради вас… Нет, умоляю вас, не торопите меня, я еще должна подумать…
Я не торопил. Хотя и понимал, что должен быть счастлив и что нет большей чести, чем увенчать собою чьи-нибудь вечерние годы.
…Всю ночь – какие-то крылья, и я хожу и закрываю голову руками от крыльев. А потом – стул. Но стул – не наш, теперешний, а древнего образца, из дерева. Я перебираю ногами, как лошадь (правая передняя – и левая задняя, левая передняя – и правая задняя), стул подбегает к моей кровати, влезает на нее – и я люблю деревянный стул: неудобно, больно.
Удивительно: неужели нельзя придумать никакого средства, чтобы излечить эту сноболезнь или сделать ее разумной – может быть, даже полезной.
Запись 22-я.
Конспект: ОЦЕПЕНЕВШИЕ ВОЛНЫ. ВСЕ СОВЕРШЕНСТВУЕТСЯ. Я – МИКРОБ.
Вы представьте себе, что стоите на берегу: волны – мерно вверх; и поднявшись – вдруг так и остались, застыли, оцепенели. Вот так же жутко и не естественно было и это – когда внезапно спуталась, смешалась, остановилась наша, предписанная Скрижалью, прогулка. Последний раз нечто подобное, как гласят наши летописи, произошло 119 лет назад, когда в самую чащу прогулки, со свистом и дымом свалился с неба метеорит.
Мы шли так, как всегда, то есть так, как изображены воины на ассирийских памятниках: тысяча голов – две слитных, интегральных ноги, две интегральных, в размахе, руки. В конце проспекта – там, где грозно гудела аккумулирующая башня – навстречу нам четырехугольник: по бокам, впереди, сзади – стража; в середине трое, на юнифах этих людей – уже нет золотых нумеров – и все до жути ясно.
Огромный циферблат на вершине башни – это было лицо: нагнулось из облаков и, сплевывая вниз секунды, равнодушно ждало. И вот ровно в 13 часов и 6 минут – в четырехугольнике произошло замешательство. Все это было совсем близко от меня, мне видны были мельчайшие детали, и очень ясно запомнилась тонкая, длинная шея и на виске – путаный переплет голубых жилок, как реки на географической карте маленького неведомого мира, и этот неведомый мир – видимо, юноша. Вероятно, он заметил кого-то в наших рядах: поднялся на цыпочки, вытянул шею, остановился. Один из стражи щелкнул по нему синеватой искрой электрического кнута; он тонко, по-щенячьи, взвизгнул. И затем – четкий щелк, приблизительно каждые 2 секунды – и взвизг, щелк – взвизг.
Мы по-прежнему мерно, ассирийски, шли – и я, глядя на изящные зигзаги искр, думал: «Все в человеческом обществе безгранично совершенствуется – и должно совершенствоваться. Каким безобразным орудием был древний кнут – и сколько красоты…»
Но здесь, как соскочившая на полном ходу гайка, от наших рядов оторвалась тонкая, упруго-гибкая женская фигура с криком: «Довольно! Не сметь!» – бросилась прямо туда, в четырехугольник. Это было – как метеор – 119 лет назад: вся прогулка застыла, и наши ряды – серые гребни скованных внезапным морозом волн.
Секунду я смотрел на нее посторонне, как и все: она уже не была нумером – она была только человеком, она существовала только как метафизическая субстанция оскорбления, нанесенному Единому Государству. Но одно какое-то ее движение – заворачивая, она согнула бедра налево – и мне вдруг ясно: я знаю, я знаю это гибкое, как хлыст, тело – мои глаза, мои губы, мои руки знают его, – в тот момент я был в этом совершенно уверен.
Двое из стражи – наперерез ей. Сейчас – в пока еще ясной, зеркальной точке мостовой – их траектории пересекутся, – сейчас ее схватят… Сердце у меня глотнуло, остановилось – и не рассуждая: можно, нельзя, нелепо, разумно, – я кинулся в эту точку…
Я чувствовал на себе тысячи округленных от ужаса глаз, но это только давало еще больше какой-то отчаянно-веселой силы тому дикому, волосаторукому, что вырвался из меня, и он бежал все быстрее. Вот уже два шага, она обернулась – –
Передо мною дрожащее, забрызганное веснушками лицо, рыжие брови… Не она! не I.
Бешеная, хлещущая радость. Я хочу крикнуть что-то вроде: «Так ее!», «Держи ее!» – но слышу только свой шепот. А на плече у меня – уже тяжелая рука, меня держат, ведут, я пытаюсь объяснить им…
– Послушайте, но ведь вы же должны понять, что я думал, что это…
Но как объяснить всего себя, всю свою болезнь, записанную на этих страницах. И я потухаю, покорно иду… Лист, сорванный с дерева неожиданным ударом ветра, покорно падает вниз, но по пути кружится, цепляется за каждую знакомую ветку, развилку, сучок: так я цеплялся за каждую из безмолвных шаров-голов, за прозрачный лед стен, за воткнутую в облако голубую иглу аккумуляторной башни.
В этот момент, когда глухой занавес окончательно готов был отделить от меня весь этот прекрасный мир, я увидел: невдалеке, размахивая розовыми руками-крыльями, над зеркалом мостовой скользила знакомая, громадная голова. И знакомый, сплющенный голос:
– Я считаю долгом засвидетельствовать, что нумер Д-503 – болен и не в состоянии регулировать своих чувств. И я уверен, что он увлечен был естественным негодованием…
– Да, да, – ухватился я. – Я даже крикнул: держи ее!
Сзади, за плечами:
– Вы ничего не кричали.
– Да, но я хотел – клянусь Благодетелем, я хотел.
Я на секунду провинчен серыми, холодными буравчиками глаз. Не знаю, увидел ли он во мне, что это (почти) правда, или у него была какая-то тайная цель опять на время