Русь, Евгений Замятин
Бор – дремучий, кондовый, с берлогами медвежьими, крепким грибным и смоляным духом, с седыми лохматыми мхами. Видал и железные шеломы княжьих дружин, и куколи скитников старой, настоящей веры, и рваные шапки Степановой вольницы, и озябшие султаны Наполеоновых фран-цузишек. И – мимо, как будто и не было; и снова – синие зимние дни, шорох снеговых ломтей – сверху по сучьям вниз, ядреный морозный треск, дятел долбит; желтые летние дни, восковые свечки в корявых зеленых руках, прозрачные медовые слезы по заскорузлым крепким стволам, кукушки считают годы.
Но вот в духоте вздулись тучи, багровой трещиной расселось небо, капнуло огнем – и закурился вековой бор, а к утру уж кругом гудят красные языки, шип, свист, треск, вой, полнеба в дыму, солнце в крови еле видно. И что человечки с лопатами, канавками, ведрами? Нету бора, съело огнем: пни, пепел, зола. Может, распашут тут неоглядные нивы, выколосится небывалая какая-нибудь пшеница, и бритые арканзасцы будут прикидывать на ладони тяжелые, как золото, зерна; может, вырастет город – звонкий, бегучий, каменный, хрустальный, железный – и со всего света, через горы и моря будут, жужжа, слетаться сюда крылатые люди. Но не будет уже бора, синей зимней тишины и золотой летней, и только сказочники, с пестрым узором присловий, расскажут о бывалом, о волках, о медведях, о важных зеленошубых столетних дедах, о Руси, расскажут для нас, кто десять лет – сто лет – назад еще видел все это своими глазами, и для тех, крылатых, что через сто лет придут слушать и дивиться всему этому, как сказке.
Не петровским аршином отмеренные проспекты – нет: то Петербург, Россия. А тут – Русь, узкие улички – вверх да вниз, чтоб было где зимой ребятам с гиком кататься на ледяшках, – переулки, тупики, палисадники, заборы, заборы. Замоскворечье со старинными, из дуба резными названиями: с Зацепой, Ордынкою, Балчугом, Шаболовкой, Бабьегородом; подмосковная Коломна с кремлевскими железными воротами, через какие князь Дмитрий, благословясь, вышел на Куликово поле; «Владимиров» Ржев с князь Дмитриевской и князь Федоровской стороной, может, и по сей день еще расшибающими друг дружке носы в знаменитых кулачных боях; над зеркальною Волгою – Нижний с разливной Макарьевской, с пароходными гонками, с стерлядями, с трактирами; и все поволжские Ярославли, Романовы, Кинешмы, Пучежи – с городским садом, дощатыми тротуарами, с бокастыми, приземистыми, вкусными как просфоры, пятиглавыми церквами; и все черноземные Ельцы, Лебедяни – с конскими ярмарками, цыганами, лошадьми, маклаками, номерами для приезжающих, странниками, прозорливцами.
Это – Русь, и тут они водились недавно – тут, как в огороженной Беловежской пуще, они еще водятся: «всех-давишь» – медведи-купцы, живые самовары-трактирщики, продувные ярославские офени, хитроглазые казанские «князья». И надо всеми – красавица, настоящая красавица русская, не какая-нибудь питерская вертунья-оса, а как Волга: вальяжная, медленная, широкая, полногрудая, и как на Волге: свернешь от стрежня к берегу, в тень – и, глядь, омут…
В городе Кустодиеве (есть даже Каинск – неужто Кустодиева нету?) прогуляйтесь – и увидите такую красавицу, Дарью – Дарью Ивановну. Кто ж родителей ее не знавал: старого мучного рода, кержацких кровей, – жить бы им да жить и по сей день, если бы не поехали масленицей однажды кататься. Лошади были – не лошади, тигры, да и что греха таить – шампанского лошадям для лихости по бутылке подлили в пойло. И угодили сани с седоками и кучером – прямо в весеннюю прорубь. Добрый конец!
С той поры жила Дарья у тетки Фелицаты, игуменьи – и спела, наливалась, как на ветке пунцовый анис.
Рядом по монастырскому саду идут из церкви: Фелицата – с четками, вся в клобук и мантию от мира закована, и Дарья – круглая, крупитчатая, белая. На солнце пчелы гудят, и пахнет – не то медом, не то яблоком, не то Дарьей.
– Ну, что ж, Дарья: замуж-то не откладывай. Яблоко вовремя надо снимать, а то птица налетит – расклюет, долго ли до греха!
Была когда-то в миру Фелицата, кликали ее Катей, Катюшенькой – и знает она, и помнит.
Ездят женихи к Дарье – да какие: тузы! Сазыкина взять – богатей первейший, из кустодиевских – Вахрамееву одному уступит. Отец его из Сибири, говорят, во время оно в мороженых осетрах два пуда ассигнаций вывез, и не совсем будто тут ладно было, – ну, да ведь деньги – не меченые. Не речист, правда, Сазыкин и не первой уж молодости и чем-то на Емельяна Пугачева сдает – да зато делец, каких поискать.
Ездит и сам Вахрамеев, градской голова – по другой жене вдовец: будто к Фелицате ездит (еще Катей ее знал), да все больше с Дарьюшкой шутит. Как расправит свою – уже сивую – бороду да сядет вот так, ноги расставив, руками в колени упершись, перстнем поблескивая, да пойдет рассказывать – краснобаек у него всегда карманы полны – ну, тут только за бока держись…
А тетка торопит Дарью – чует, недолго уж жить самой:
– Ты, Дарья, – чего тут думать: к такому делу ум – как к балыку сахар. Ты билетики с именами сделай – да вот сюда, под иконы, к заступнице на полочку. Что вынется – тому и быть.
Вынула Дарья билетик с Вахрамеевым – и камень с сердца: тот-то, Сазыкин, темный человек, бог с ним. А Вахрамеев – веселый и отца ее знал – будет теперь ей вместо отца.
Как сказала Фелицата Сазыкину, какое от заступницы вышло решение – ничего, промолчал Сазыкин, в блюдце с вареньем глядя. Только вытащил из варенья муху – поползла, повизгивая, муха – долго глядел, как ползла.
А наутро узнали: тысячного своего рысака – запалил в ту ночь Сазыкин.
И зажила Дарья в вахрамеевских двухэтажных палатах, что рядом с управской каланчой. Как пересаженная яблоня: привезут яблоню из Липецка – из кожинских знаменитых питомников – погрустит месяц, свернутся в трубочку листья, а садовник кругом ходит, поливает, окапывает, – и, глядишь, привыкла, налилась, – и уж снова цветет, пахнет.
Как за особенной какой-нибудь яблоней – Золотым Наливом – ходит Вахрамеев за Дарьей. Заложит пару в ковровые сани – из-под копыт метель, ветер, – и в лавку: показать «молодцам» молодую жену. Молодцы ковром стелются – ходи по ним, Дарьюшка! А покажется Вахрамееву, чей-нибудь цыганский уголь-глаз искрой бросит в нее – только поднимет Вахрамеев плеткой правую бровь – и поникнет цыганский глаз.
Ярмарка: на ярмарку с Дарьей. Крещенский мороз, в шубах – голубого снегового меху – деревья, на шестах полощутся флаги: балаганы, лотки, ржаные расписные архангельские козули, писк глиняных свистулек, радужные воздушные шары у ярославца на сниске, с музыкой крутится карусель. И может, Дарье не надо фыркающих белым паром вахрамеевских рысаков, а вот сесть бы на эту лихо загнувшую голову деревянную лошадь – и за кого-то держаться – и чтоб ветром раздувало платье, ледком обжигало колени, а из плеча в плечо – как искра…
По субботам – в баню, как ходили родители, деды. Выйдут пешком, такой был у Вахрамеева обычай, а наискосок, из своего дому, Сазыкин – тоже в баню. Вахрамеев ему через улицу – какие-нибудь свои прибаутки:
– Каково тебя бог перевертывает? В баню? Ну – смыть с себя художества, намыть хорошества!
Сазыкин молчит, а глаза, как у Пугачева, и борода смоляная – пугачевская.
А в бане уж готов, с сухим паром – свой, «вахрамеевский», номер, и к нему особенный – «вахрамеевский», подъезд, и особенное казанское мыло, и особенные – майской березы – шелковые веники. И там, сбросив с себя шубу и шали и платья, там Дарья – атласная, пышная, розовая, белая, круглая – не из морской пены, из жарких банных облаков – с веником банным выйдет русская Венера, там – крякнет Вахрамеев, мотнет головой, зажмурит глаза…
И уж ждет, как всегда, у подъезда лихач Пантелей – сизый от мороза курнофеечка-нос, зубы, как кипень, веселый разбойничий глаз, – наотлет шапку:
– С малиновым вас паром! Пожалте!
Дома – с картинами, серебряными ендовами, часами, со всякой редкостью под стеклянным колпаком – парадные покои, пристальные синие окна с морозной расцветкой, ступеньки – и приземистая спальня, поблескивающие венцы на благословенных иконах, чьи-то темные, с небывалой тоской на дне, глаза, двухспальный пуховый ковчег…
Так неспешно идет жизнь – и всю жизнь, как крепкий строевой лес, сидят на одном месте, корневищами ушедши глубоко в землю. Дни, вечера, ночи, праздники, будни.
В будни с утра – Вахрамеев у себя в лавке, в рядах. Чайники из трактира и румяные калачи, и от Сазыкина – пятифунтовая банка с икрой. В длиннополых сюртуках, в шубах, бутылками сапоги, волосы по-родительски стрижены «в скобку» или «под дубинку» – за чаем поигрывают миллионами, перекидывают пшеницу из Саратова в Питер, из Ростова в Нью-Йорк и хитро, издаля, лисьими кругами – норовят на копейку объехать приятеля, клетчатыми платками вытирают лоб, божатся и клянутся.
– Да он, не побожившись, и сам-то себе не верит! – про этакого божеряку ввернет Вахрамеев – и тот сдался, замолк. Краснословье в городе – не последнее дело.
Но и за делом Вахрамеев не забудет о Дарье. Глядь – у притолки стоит перед ней из вахрамеевской лавки молодец – с кульком яблоков-крымок, орехов – грецких, американских, кедровых, волошинских, фундуков:
– Хозяин вам велел передать.
И мелькает Дашеньке искрой цыганский угольный глаз – и, не подымая ресниц, скажет: спасибо. А потом, забывши про закушенное яблоко, долго глядит в окно на синие тени от дерева – и вот на тугой груди прошуршал тугой в клеточку шелк – вздохнула.
И зима, зима. От снега – все мягкое: дома – с белыми седыми бровями под окнами; круглый собачий лай; на солнце – розовый дым из труб; где-то вдали – крик мальчишек с салазками. А в праздник, когда загудят колокола во всех сорока церквах – от колокольного гуда как бархатом выстланы все небо и земля. И тут в шубке с соболями, в пестрых нерехтских рукавичках выйти по синей снеговой целине – так, чтобы от каждого шага остались следы на всю жизнь, – выйти, стать под косматой от снега колдуньей-березой, глотнуть крепкого воздуху, и зарумянятся от мороза – а может, и еще от чего – щеки, и еще молодо на душе, и есть, есть что-то такое впереди – ждет, скоро…
Пост. Желтым маслом политые колеи. Не по-зимнему крикучие стаи галок в небе. В один жалобный колокол медленно поют пятиглавые Николы, Введенья и Спасы. Старинные, дедовские кушанья: щи со снетками, кисель