На Пасху, по обычаю, все вахрамеевские «молодцы» – к хозяину с поздравлением, христосоваться с хозяином и хозяйкой. На цыпочках, поскрипывая новыми сапогами, по одному – вытянув трубочкой губы – прикладываются к Дарье, как к двунадесятой иконе, получают из ее рук пунцовое с золотым X. В. яйцо.
И вдруг один – а может быть, только показалось? – один, безбородый, и глаза цыганские – уголья, губы сухие – дрожат, губами приложился на одну самую песчиную секундочку дольше, чем все, и будто не икона ему Дашенька, не икона, а…
Сердце… нет, нет, не сердце выскочило из рук: алое, как сердце, пасхальное яйцо – и покатилось к чьим-то ногам.
У Вахрамеева – правая бровь плеткой – молодцу:
– Эка, брат, руки-то у тебя – грабли! Чем голову набил?
Одна какая-то ночь – и из скорлупы вышел апрель, первая пыль, тепло. И как зимой ученики по красному флагу на каланче знают, что мороз – двадцать градусов и нету ученья – так тут знают все, что тепло: сундучник Петров, вместе с товаром, вылез из своей лавки на улицу. Расставлены перед дверями узорчато-кованые, писанные розами сундуки, и на табурете, подставив лысую голову солнцу – как подставляют ведро под дождевой желоб, – сам И. С. Петров с газетой.
– Ну, что новенького? Что там из города-столицы пишут? И сундучник – на нос очки и, глядя поверх очков, – внушительно:
– Да вот в Москве на Трубе кожаного болвана поставили.
– Какого такого болвана?
– А такого: его, значит, по морде бьют – а он воет, чем ни сильнее бьют – он громче. Для поощрения, значит, атлетической силы и испытания, да.
И так от него двадцать лет все торговые ряды узнают о московских болванах, о кометах и войнах – обо всем, что творится там, далеко, куда бегут, жужжа на ветру, телеграфные провода, куда торопятся, хлопая плицами по воде, пароходы…
Пароходы, облака, месяцы, дни, птицы – мимо. А тут жизнь – как на якоре – качается пристанью, и люди – как крепкий строевой лес, глубоко корневищами ушедший в землю.
Но ведь говорят старые люди, будто раз в году, когда в мае новый месяц уродится и ночь темна, – раз в году даже всем деревьям, цветам и травам, всем зеленым душам – дозволено ходить, чтобы к утру опять вернуться на свое место. И на белых, нагих, налитых весенним соком ногах, еще со следами пахучей, сдобной земли – все толпой бредут они в темную ночь – и такое начинается, что…
Жара. Дни желтые – тяжелой той желтью, что бывает у яблок, уже спелых и готовых упасть – чуть только качни, погляди, дунь. Из старого вахрамеевского сада липы и сирень перевесились через забор всей грудью – так в душные вечера, смяв о подоконник пышное тело, выглядывают из окон ярославские, рязанские, замоскворецкие красавицы.
Уже неделя, как все тузы из города укатили на ярмарку. В просторных покоях – Дарья одна. Солнечный квадрат неслышно скользит по кафельной печке – сломался на плинтусе – ползет по вощеному полу. За обоями в деревянной стене вдруг тихонько затикает что-то – медленней, медленней – и замрет: будто завелось в дереве какое-то сердце. И все хочется пить квас со льдом – сохнут губы, – или неможется? – или не то: теснит в груди платье. А вечером в спальне скинет платье, задумается, поплывет в зеркале – и скорее: потушить свечу – потушить запылавшие щеки.
Наутро – под окном казанский «князь», в ватной шапке горшком, лопоухий, глаза вострые – как сквозь замочную скважину.
– Купи, барина, шали шелковые хороши – купи, кавалер любить будет. Ай, хороши! – причмокнет, подкинет шаль на руке. И ухмыляется, будто сквозь замочную скважину все подглядел, все знает.
Опустила Дарья глаза – рассердилась на себя, что опустила. Вышла на крылечко и сердито купила, что попалось – кружевной носовой платочек. Постояла, поглядела вслед «князю», поглядела на отбившееся от стада облако – вот такие же у ней были когда-то легкие и пухлые девичьи мысли. И уже повернулась домой – вдруг сзади у садового забора шорох, скрип по дощатому тротуару, и из-за угла цыганский угольный глаз:
– Дарья Ивановна…
Остановилась.
– Даша (тихо)… Дашенька (сухим, как песок, шепотом)… Ночью – в сад… придешь?
…Остановилась, чтобы оборвать дерзеца, чтобы сразу охоту отбить. И бог весть почему – не выговорилось, пересмягли губы. Так молча, спиной к нему повернувшись, дослушала все до конца – только шелк шуршал на тугой груди.
А ночью вышла в сад – темною майской ночью, когда уродился новый месяц, и все деревья, травы, цветы – с нагими, белеющими в темноте ногами, налитыми весенним соком – шуршали, шептали, шелестели…
Утро. Из розового золота кресты над синими куполами, розовые камни, оконные стекла, заборы, вода. И все – как вчера. Не было ничего.
И, как всегда – веселый, шутейный, с краснобайками со своими, с сундуком, полным гостинцев, приехал Вахрамеев. Раскрыл Дарье сундук, вынула она гостинцы, поглядела, положила назад, сидит неулыбой.
– Ты что, Дарья? Или муху с квасом невзначай проглотила?
– Так. Сон нынче ночью привиделся.
А был сон в руку. День ли, два ли прошли, а только пообедал Вахрамеев, после обеда лег почивать – да так и не встал. Будто стряпуха за обедом накормила его вместе с сморчками грибом-самоплясом, оттого-де и кончился. Говорили и другое – ну, да мало ли кто что скажет. Одно известно: отошел по-христиански, и последнее, что Дарье сказал: «Не выходи, – говорит, – за Сазыкина. Он мне в Макарьеве муку подмоченную всучил».
Погубила Сазыкина мука: не за Сазыкина вышла молодая вахрамеевская вдова, а за другого – с угольным цыганским глазом. Был слух: загулял Сазыкин с тоски. Был слух: велел зашить себя, пьяный, в медвежью шкуру и вышел во двор – во дворе псы цепные спущены – чтобы рвали его псы, чтобы не слышно, как тоска рвет сердце. А потом канул в Сибирь.
Так камень бултыхнет в водяную дремь, все взбаламутит, круги; вот разбежались – только легкие морщины, как по углам глаз от улыбки, – и снова гладь.
Разбежались круги – и опять жизнь мирная, тихая, как бормотание бьющих о берег струй. За прилавком щелкают счеты, и ловкие руки, мелькая шпулькой, отмеривают аршин за аршином. Опершись о расписной сундук, с газетой, на солнце печется, как тыква, тыквенно-лысый сундучник И. С. Петров. Все в белом, мечутся половые в трактирах – только, как дым за паровозом, вьются следом за ними концы вышитого ручника да кисти от пояса. В конуре своей изограф Акима – трактирный завсегдатай – торопливо малюет на вывеске окорока и колбасы, чтобы в положенный час сесть с графинчиком в положенном уголке – и лить слезы о пропитой жизни.
А вечером – в синих прорезах сорока колоколен качнутся разом все колокола, и над городом, над рощами, над водой, над полями, над странниками на дорогах, над богачами и пропойцами, над грешными по-человечьи и по-травяному безгрешными – над всеми расстелется колокольный медный бархат, и все умягчится, затихнет, осядет – как в летний вечер пыль от теплой росы.
1923 год