плечах моих лежало;
Вокруг меня четыре поколенья
Цвели в одном семействе: сыновья.
И внучата, и внуков внуки в доме
Моем садились за мою трапезу…
Но я со дня того в живом их круге
Все более и боле чужд, и сир,
И нелюдим, и грустен становился;
Я чувствовал, что я ни хил, ни бодр,
Ни стар, ни молод, но что жизнь моя
Железно-мертвую приобрела
Несокрушимость; самому себе.
Среди моих живых детей, и внуков,
И правнуков, казался я надгробным
Камнем, меж их могил стоящим камнем:
Объятых тленьем трупов. Все уж дети
И все уж внуки были взяты смертью;
И правнуков с невыразимым горем
И бешенством я начал хоронить…
Тем временем час от часу душнее
В Ерусалиме становилось. Зная,
Что будет, все Иисуса Назорея
Избранники покинули убивший
Учителя их город и ушли
За Иордан. Я все, и все сбывалось,
Что предсказал он: Палестина вся
Горела бунтом; легионы Рима
Терзали области ее; и скоро
Приблизился к Ерусалиму час
Его судьбы; то время наступило,
Когда, как он пророчил, «благо будет
Сошедшим в гроб, и горе матерям
С младенцами грудными, горе старцам
И юношам, живущим в граде, горе
Из града не ушедшим в горы девам».
Веспасианов сын извне пути
Из града все загородил, вогнав
Внутри господствовали буйство, бунт.
Усобица, безвластъе, безначалье.
Владычество разбойников, извне
Прикликанных своими на своих.
Вдруг три осады: храма от пришельных
Грабителей, грабителей от града, града
От легионов Тита… Всюду бой;
Первосвященников убийство в храме:
На улицах нестройный крик от страха,
От голода, от муки передсмертной,
От яростной борьбы за кус согнившей
Еды, рев мятежа, разврата песни,
Бесстыдных оргий хохот, стоп голодных
Младенцев, матерей тяжелый вой…
И в высоте над этой бездной динем
Безоблачно пылающее небо,
Зловонную заразу вызывая
Из трупов, в граде и вне града
Разбросанных; в ночи ж, как божий меч,
Звезда беды, своим хвостом всю твердь
Разрезавшая пополам. Ерусалиму
Пророча гибель… И погибнуть весь
Израиль обречен был; отовсюду
Сведенный светлым праздником пасхальным
В Ерусалим, народ был разом предан
На истребленье мстительному Риму.
И все истреблены: убийством, гладом,
В когтях зверей, прибитые к крестам,
В цепях, в изгнанье, в рабстве на чужбине.
Погиб господний град – и от созданья
Мир не видал погибели подобной.
О, страшно он боролся с смертным часом!
Когда в него, все стены проломив,
Ворвался враг и бросился на храм, —
Народ, в его толпу, из-за ограды
Исторгшись, врезался и, с ней сцепившись.
Вслед за собой ее вовлек в средину
Ограды. Бой ужасный, грудь на грудь,
Тут качался; и, наконец, спасаясь,
Вкруг скинии, во внутренней ограде
Столпились мы, отчаянный, последний
Израиля остаток… Тут увидел
Я несказанное: под святотатной
Рукою скиния открылась, стало
Нам видимо невиданное оку
Дотоль – ковчег завета… В этот миг
Храм запылал, и в скинию пожар
Ворвался… Мы, весь гибнущий Израиль,
И с нами нас губящий враг в единый
Слилися крик, одни завыв от горя,
А те заликовав от торжества
Победы… Вся гора слилася в пламя,
И посреди его, как длинный, гору
Обвивший змей, чернело войско Рима.
И в этот миг все для меня исчезло.
Раздавленный обрушившимся храмом,
Я пал, почувствовав, как череп мой
И кости все мои вдруг сокрушились.
Беспамятство мной овладело… Долго ль
Продлилося оно – не знаю. Я
Пришел в себя, пробившись сквозь какой-то
Невыразимый сон, в котором все
В одно смешалося страданье. Боль
От раздробленья всех костей, и бремя
Меня давивших камней, и дыханья
Запертого тоска, и жар болезни,
И нестерпимая работа жизни,
Развалины разрушенного тела
Восстановляющей при страшной муке
И голода и жажды – это все
Я совокупно вытерпел в каком-то
Смятенном, судорожном сне, без мысли,
Без памяти и без забвенья, с чувством
Неконченного бытия, которым,
Как тяжкой грезой, вся душа
Была задавлена и трепетала
Всем трепетом отчаянным, какой
Насквозь пронзает заживо зарытых
В могилу. Но меня моя могила
Не удержала; я из-под обломков,
Меня погребших, вышел снова жив
И невредим; разбив меня насмерть,
Меня, ожившего, они извергли,
Как скверну, из своей громады.
Очнувшись, в первый миг я
не постигнул.
Где я. Передо мною подымались
Вершины горные; меж них лежали
Долины, и все они покрыты были
Обломками, как будто бы то место
Град каменный, обрушившися с неба,
Незапно завалил: и там нигде
Не зрелося живого человека —
То был Ерусалим!.. Спокойно солнце
Садилось, и его прощальный блеск,
На высоте Голгофы угасая,
Оттуда мне блеснул в глаза – и я,
Ее увидя, весь затрепетал.
Из этой повсеместной тишины,
Из этой бездны разрушенья снова
Послышалося мне: «Ты будешь жить,
Пока я не приду». Тут в первый раз
Постигнул я вполне свою судьбину.
Я буду жить! я буду жить, пока
Он не придет!.. Как жить?.. Кто он? Когда
Придет?.. И все грядущее мое
Мне выразилось вдруг в остове этом
Погибшего Ерусалима: там
На камне камня не осталось; там
Мое минувшее исчезло все;
Все, жившее со мной, убито; там
Ничто уж для меня не оживет
И не родится; жизнь моя вся будет,
Как этот мертвый труп Ерусалима,
И жизнь без смерти. Я в бешенстве завыл
И бешеное произнес на все
Проклятие. Без отзыва мой голос
Раздался глухо над громадой камней,
И все утихло… В этот миг звезда
Вечерняя над высотой Голгофы
Взошла на небо… и невольно,
Сколь мой ни бешенствовал дух, в ее
Сиянье тайную отрады каплю
Я смертоносным питием хулы
И проклинанья выпил; но была то
Лишь тень промчавшегося быстро мига.
Что с одного я испытал мгновенья?
О, как я плакал, как вопил, как дико
Роптал, как злобствовал, как проклинал,
Как ненавидел жизнь, как страстно
Невнемлющую смерть любил? С двойным
Отчаяньем и бешенством слова
Страдальца Иова я повторял:
«Да будет проклят день, когда сказали:
Родился человек; и проклята
Да будет ночь, когда мой первый крик
Послышался; да звезды ей не светят,
Да не взойдет ей день, ей, незапершей
Меня родившую утробу!» А когда я
Вспоминал слова его печали
О том, сколь малодневен человек:
«Как облако уходит он, как цвет
Долинный вянет он, и место, где
Он прежде цвел, не узнает его»,—
О! этой жалобе я с горьким плачем
Завидовал… Передо мною все
Рождалося и в час свой умирало;
День умирал в заре вечерней, ночь
В сиянье дня. Сколь мне завидно было,
Когда на небе облако свободно
Летело, таяло и исчезало;
Когда свистящий ветер вдруг смолкал,
Когда с деревьев падал лист; все, в чем
Мне горькой сладостью; одна лишь смерть —
Смерть, упование не быть, исчезнуть —
Всему, что жило вкруг меня, давала
Томительную прелесть; жизнь же
Всего живущего я ненавидел
И клял, как жизнь проклятую мою…
И с этой злобой на творенье, с диким
Восстаньем всей души против творца
И с несказанной ненавистью против
Распятого, отчаянно пошел я.
Неумирающий, всему живому
Враг, от того погибельного места,
Где мне моей судьбы открылась тайна.
Томимый всеми нуждами земными,
Меня терзавшими, не убивая,
И голодом, и жаждою, и зноем,
И хладом, грозною нуждой влекомый,
Я шел вперед, без воли, без предмета.
И без надежды, где остановиться
Или куда дойти; я не имел
Товарищей: со мною братства люди
Чуждались; я от них гостеприимства
И не встречал и не просил. Как нищий,
Я побирался… Милостыню мне
Давали без вниманья и участья,
Бросают в кружку для убогих, вовсе
Незнаемых. И с злобой я хватал,
Что было мне бросаемо с презреньем.
Так я сыпучими песками жизни
Тащился с ношею моею, зная,
Что никуда ее не донесу;
И вместе с смертию был у меня
И сон, успокоитель жизни, отнят.
Что днем в моей душе кипело: ярость
На жизнь, богопроклятие, вражда
С людьми, раздор с собою, и вины —
Непризнаваемой, но беспрестанно
Грызущей сердце – боль, то в темноте
Толпою привидений стоя, сон
От головы измученной моей
Неумолимо отгоняло. Буря
Ночная мне была отрадней тихой,
Украшенной звездами ночи: там,
С мутящим землю бешенством стихий,
Я бешенством души моей сливался.
Здесь каждая звезда из мрака бездны,
Там одинокая меж одиноких,
Подобно ей потерянных в пространстве,
Как бы ругаясь надо мною, мне
Мой жребий повторяла, на меня
С небес вперяя пламенное око.
Так, в исступлении страданья, злобы
И безнадежности, скитался я
Из места в место; все во мне скопилось
В одну мучительную жажду смерти.
«Дай смерть мне! дай мне смерть!» – то
было криком
Моим, и плачем, и моленьем
Пред каждым бедствием земным, которым
На горькую мне зависть гибли люди.
Кидался в бездну я с стремнины горной:
На дне ее, о камни сокрушенный,
Я оживал по долгой муке. Море в лоно
Свое меня не принимало; пламень
Меня пронзал мучительно насквозь,
Но не сжигал моей проклятой жизни.
Когда к вершинам гор скоплялись тучи
И там кипели молнии, туда
Взбирался я, в надежде там погибнуть;
Но молнии кругом меня вилися,
Дробя деревья и утесы: я же
Был пощажен. В моей душе блеснула
Надежда бедная, что – может быть —
В беде всеобщей смерть меня с другими
Скорей, чем одинокого, ошибкой
Возьмет: и с чумными в больнице душной
Я ложе их делил, их трупы брал
На плечи и, зубами скрежеща
От зависти, в могилу относил:
Напрасно! мной чума пренебрегала.
Я с караваном многолюдным степью
Песчаной Аравийской шел;
Вдруг раскаленное затмилось небо,
Песчаный побежал от горизонта
На нас; храпя, в песок уткнули морды
Верблюды, люди пали ниц – я грудь
Подставил пламенному вихрю:
Он задушил меня, но не убил.
Очнувшись, я себя увидел посреди
Разбросанных остовов, на пиру
Орлов, сдирающих с костей обрывки
Истлевших трупов.– В тот ужасный день,
Когда исчез под лавой Геркуланум
И пепел завалил Помпею, я
Природы судорогой страшной был
Обрадован: при стоне и трясенье
Горы дымящейся, горящей, тучи
Золы и камней и кипучей лавы
Бросающей из треснувшего чрева,
При вое, крике, давке, шуме в бегстве
Толпящихся сквозь пепел, все затмивший,
В котором, ничего не озаряя,
Отчаянно пробился я к потоку
Всепожирающему лавы: ею
Обхваченный, я, вмиг прожженный, в уголь
Был обращен, и в море,
Гонимый землетрясения силой.
Был вынесен, а морем снова брошен
На брег, на произвол землетрясенью.
То был последний опыт мой насильством
Взять смерть; я стал подобен гробу,
В котором запертой мертвец, оживши
И с криком долго бившись понапрасну,
Чтоб вырваться из душного заклепа.
Вдруг умолкает и последней ждет
Минуты, задыхаясь: так в моем
Несокрушимом теле задыхалась
Отчаянно моя душа. «Всему
Конец: живи, не жди, не веруй, злобствуй
И проклинай; но затвори молчаньем
Уста и замолчи на вечность» – так
Сказал я самому себе…
Но слушай.
Тогда был век Траяна; в Рим
Из областей прибывший император
В Веспасиановом амфитеатре
Кровавые готовил граду игры:
Бой гладиаторов и христиан
Предание зверям на растерзанье.
Пронесся слух, что будет знаменитый
Антиохийской церкви пастырь, старец
Игнатий, льву ливийскому на пищу
В присутствии Траяна предан. Трепет
Неизглаголанный при этом слухе
Меня проник. С народом побежал я
В амфитеатр – и что моим очам
Представилось, когда я с самых верхних
Ступеней обозрел глазами бездну
Людей, там собранных! Сквозь яркий
Растянутой над зданьем легкой ткани,
Которую блеск солнца багрянил,
И зданье, и народ, и на высоком
Седалище отвсюду зримый кесарь
Казались огненными. В это
Мгновение последний гладиатор,
Народом не прощенный, был зарезан
Своим противником. С окровавленной
Арены мертвый, труп его тащили,
И стала вдруг она пуста. Народ
Умолк и ждал, как будто в страхе, знака
Не подавая нетерпенья. Вдруг
В глубокой этой тишине раздался
Из подземелья львиный рев, и сквозь
Отверзтый вход амфитеатра старец
Игнатий и с ним двенадцать христиан,
Зверям на растерзанье произвольно
С своим епископом себя предавших,
На страшную арену вышли. Старец,
Оборотясь к другим, благословил их,
Ему с молением упавших в ноги;
Потом они, прижав ко груди руки:
«Тебя,– запели тихо, – бога, хвалим,
Тебя едиными устами в смертный
Час исповедуем…» О, это пенье,
В Ерусалиме слышанное мною
На праздничных собраньях христиан
С кипеньем злобы, здесь мою всю душу
Проникнуло незапным вдохновеньем.
Что предо мной открылось в этот миг,
Что вдруг во мне предчувствием чего-то
Невыразимого затрепетало
И как, в амфитеатр ворвавшись, я
Вдруг посреди дотоле ненавистных
Мне христиан там очутился – я
Не знаю. Пенье продолжалось; но
Уж на противной стороне арены
Железная решетка, загремев, упала,
И уж в ее отверстии стоял
С цепей спущенный лев, и озирался…
И вдруг, завидя вдалеке добычу,
Он зарыкал… и вспыхнули глаза,
И грива