мысль, что надо найти причину — отчего скованы мои силы и почему мне так невесело в жизни; и почему бывают такие люди, как я, — склонные к меланхолии и беспричинной тоске.
Осенью 1926 года я заставил себя уехать в Ялту. И заставил себя пробыть там четыре недели.
Десять дней я пролежал в номере гостиницы. Затем стал выходить на прогулку. Я ходил в горы.
А иногда часами сидел на берегу моря, радуясь, что мне лучше, что мне почти хорошо.
Я очень поправился за месяц. На душе у меня стало спокойно, даже весело.
Чтоб еще более укрепить мое здоровье, я решил продолжить отдых. Я взял билет на теплоход, чтобы доехать до Батума. Из Батума я хотел ехать и Москву прямым поездом.
Я взял отдельную каюту. И в чудесном настроении уехал из Ялты.
Море было тихое, безмятежное. И я весь день просидел на палубе, любуясь берегом Крыма и морем, которое я так любил и ради которого я обычно приезжал в Ялту.
Утром, чуть свет, я снова был на палубе.
Вставало изумительное утро.
Я сидел в шезлонге, наслаждаясь своим прекрасным состоянием. Мысли у меня были самые счастливые, даже веселые. Я думал о своем путешествии, о Москве, о друзьях, которых там встречу. О том, что тоска моя теперь позади. И пусть она будет загадкой, только чтоб ее больше не было.
Было раннее утро. Задумчиво я глядел на легкую рябь воды, на блики солнца, на чаек, которые с омерзительным криком садились на воду.
И вдруг в одно мгновение я почувствовал себя плохо. Это была не только тоска. Это было волнение, трепет, почти страх. Я еле мог встать с шезлонга. Я еле дошел до каюты. Я два часа лежал на койке не двигаясь. И снова возникла тоска в такой степени, какой я до сих пор не испытывал.
И пробовал бороться с этим. Я вышел на палубу. Стал прислушиваться к разговорам людей. Я хотел отвлечься. Но мне не удавалось.
Показалось, что я не должен и не могу больше продолжать путешествие.
Я еле дождался Туапсе. И сошел на берег, с тем чтоб через несколько дней продолжить мой путь. Меня трепала нервная лихорадка.
На линейке я доехал до гостиницы. И там слег. Усилием воли, только через неделю, я заставил себя собраться в дорогу.
Дорога меня отвлекла и рассеяла. Я стал чувствовать себя лучше. Ужасная тоска исчезла.
Путь был далекий, и я стал думать о своей несчастной болезни, которая способна исчезать так же быстро, как и возникнуть. Почему? И какие были причины?
Или причин не было?
Как будто бы никаких причин не было. Должно быть, просто «слабость нервов», излишняя «чувствительность». Должно быть, это обычно и колеблет меня, как часовой маятник.
Я стал думать: родился ли я таким слабым и чувствительным или в моей жизни что-нибудь случилось такое, что повредило мои нервы, испортило их и сделало меня несчастной пылинкой, которую гонит и мотает любой ветер?
И вдруг мне показалось, что я не мог родиться таким несчастным, таким беззащитным. Я мог родиться слабым, золотушным, я мог родиться с одной рукой, с одним глазом, без уха. Но родиться, чтоб хандрить, и хандрить без причины — оттого, что мир кажется пошлым! Но я же не марсианин. Я дитя своей земли. Я должен, как и любое животное, испытывать восторг от существования. Испытывать счастье, если все хорошо. И бороться, если плохо. Но хандрить?! Когда даже насекомое, которому дано всего четыре часа жизни, ликует на солнце! Нет, я не мог родиться таким уродом.
И вдруг я понял ясно, что причина моих несчастий кроется в моей жизни. Нет сомнения — что-то случилось, что-то произошло такое, что подействовало на меня угнетающим образом.
Но что? И когда случилось? И как искать это несчастное происшествие? Как найти эту причину моей тоски?
Тогда я подумал: надо вспомнить мою жизнь. И я стал лихорадочно вспоминать. Но сразу понял, что из этого ничего не выйдет, если не внести какую-нибудь систему в мои воспоминания.
Нет нужды все вспоминать, подумал я. Достаточно вспомнить только самое сильное, самое яркое. Достаточно вспомнить только то, что было сиязано с душевным волнением. Только тут и могла лежать разгадка.
И тогда я стал вспоминать наиболее яркие картины, оставшиеся в моей памяти. И увидел, что память сохранила их с необычайной точностью. Сохранились мелочи, детали, цвет, даже запах.
Душевное волнение, как свет магния, осветило то, что произошло. Это были моментальные фотографии, оставшиеся на память в моем мозгу.
С необычайным волнением я стал изучать эти фотографии. И увидел, что они меня волнуют больше, чем даже желание найти причину моих несчастий.
III. ОПАВШИЕ ЛИСТЬЯ
Жизнь каждого все то же повторяет,
Что до него и прежде совершалось.
И человек, в прошедшее вникая,
Предсказывать довольно верно может
Ход будущих событий…[32]
Итак, я решил вспомнить мою жизнь, чтоб найти причину моих несчастий.
Я решил найти событие или ряд событий, которые подействовали на меня угнетающе и сделали меня несчастной пылинкой, уносимой любым дуновением ветра.
Для этого я решил вспомнить только самые яркие сцены из моей жизни, только сцены, связанные с большим душевным волнением, правильно рассчитав, что только тут и лежит разгадка.
Однако нет нужды вспоминать детские годы, подумал я. Какие там могут быть особые душевные волнения у мальчишки. Подумаешь, великие дела! Потерял три копейки. Ребята побили. Штаны разорвал. Украли ходули. Учитель единицу поставил… Вот вам и все потрясения детского возраста. Лучше я вспомню, подумал я, сцены из моей сознательной жизни. Тем более что я захворал не в детские годы, а уже будучи взрослым. Начну лет с шестнадцати, подумал я.
И тогда я стал вспоминать наиболее яркие сцены, начиная с шестнадцати лет.
1912–1915
О, сказкой ставшая воскреснувшая быль!
О, крылья бабочки, с которых стерлась пыль![33]
Я ЗАНЯТ
Двор. Я играю в футбол. Мне уже наскучило играть, но я играю, украдкой поглядывая на окно второго этажа. Мое сердце сжимается от тоски.
Там живет Тата Т. Она взрослая. Ей двадцать три года. У нее старый муж. Ему сорок лет. И мы — гимназисты — всегда подтруниваем над ним, когда он, немного сутулый, возвращается со службы.
И вот открывается окно. Тата Т. поправляет свою прическу, потягиваясь и зевая.
Увидев меня, она улыбается.
Ах, она очень хороша. Она похожа на молодую тигрицу из зоологического сада — такие же яркие, сияющие, ослепительные краски. Я почти не могу на нее смотреть.
Улыбаясь, Тата Т. говорит мне:
— Мишенька, зайдите ко мне на минутку.
Мое сердце колотится от счастья, но, не поднимая глаз, я отвечаю:
— Вы же видите — я занят. Играю в футбол.
— Тогда подставьте свою фуражку. Я вам что-то брошу.
Я подставляю свою гимназическую фуражку. И Тата Т. бросает в нее маленький сверток, перенизанный ленточкой. Это шоколад.
Я прячу шоколад в карман и продолжаю играть.
Дома я съедаю шоколад. И ленточку, приложив на минуту к щеке, прячу в стол.
Столовая. Коричневые обои. Хрустальная солонка в виде перевернутой пирамиды.
За столом сестры и мать.
Я задержался в гимназии, опоздал, и они начали обедать без меня.
Переглядываясь между собой, сестры тихонько смеются.
Я сажусь на свое место. У моего прибора письмо.
Длинный конверт сиреневого цвета. Необычайно душистый.
Дрожащими руками я разрываю конверт. И вынимаю еще более душистый листок. Запах от листка так силен, что сестры, не сдерживаясь, прыскают от смеха.
Нахмурившись, я читаю. Буквы прыгают перед моими глазами.
«О, как я счастлива, что с вами познакомилась…» — запоминаю я одну фразу и мысленно ее твержу.
Встречаюсь со смеющимися глазами матери.
— От кого? — спрашивает она.
— От Нади, — сухо, почти сердито отвечаю я.
Сестры веселятся еще больше.
— Не понимаю, — говорит старшая сестра, — жить в одном доме, видеться каждый день и еще при этом писать письма. Смешно. Глупо.
Я грозно гляжу на сестру. Молча глотаю суп и ем хлеб, пропитанный запахом духов.
Петербург. Каменноостровский проспект. Памятник «Стерегущему». Два матроса у открытого кингстона. Бронзовая вода льется в трюм.
Не отрываясь я смотрю на бронзовых матросов и на бронзовый поток воды. Мне нравится этот памятник.
Я люблю смотреть на эту трагическую сцену потопления корабля.
Рядом со мной на скамье гимназистка Надя В. Нам обоим по шестнадцать лет.
Надя говорит:
— Вообще я полюбила вас напрасно. Решительно все девочки не советовали мне этого делать…
— Но почему же? — спрашиваю я, оторвавшись от памятника.
— Потому что мне всегда нравились веселые, остроумные мужчины… Вы же способны молча сидеть полчаса и больше.
Я отвечаю:
— Я не считаю достоинством говорить слова, которые до меня произносили десятки тысяч людей.
— В таком случае, — говорит Надя, — вы должны меня поцеловать.
Оглядываясь, я говорю:
— Тогда пойдемте в кино. Мы идем в кино «Молния» и там два часа целуемся.
С ПОДЛИННЫМ ВЕРНО
Я выхожу из гимназии и встречаю реалиста Сережу К. Это белобрысый, высокий, уныльй юноша.
Нервно покусывая губы, он мне говорит:
— Вчера я окончательно расстался с Валькой П. И можешь себе представить — она потребовала вернуть все ее письма.
— Конечно, письма я ей верну, — говорит Сережа, — но я хочу попросить тебя об одном одолжении. Мне надо, чтоб ты заверил эти копии…
— Для чего? — спрашиваю я.
— Ну, мало ли, — говорит Сережа, — потом она еще скажет, что вообще не любила меня… А если будут заверенные копии…
Мы подходим к Сережиному дому. Сережа — сын брандмейстера пожарной части. И поэтому мне интересно к нему зайти.
Сережа кладет на стол три письма и три уже заранее переписанные копии.
Мне не хочется подписывать копии, но Сережа настаивает. Он говорит:
— Мы уже взрослые. Наши детские годы прошли… Я очень прошу тебя подписать.
Не читая, я пишу на каждом листке копий:
«С подлинным верно».
И подписываю свою фамилию.
В знак благодарности Сережа ведет меня во двор и там показывает мне штурмовую лестницу и пожарные шланги, которые сушатся на солнце.
ПАСХАЛЬНАЯ НОЧЬ
Я спешу к заутрене. Стою перед зеркалом, затянутый в гимназический мундир. В левой руке у меня белые лайковые перчатки. Правой рукой я поправляю свой изумительный пробор.
Я не особенно доволен своим видом. Очень юн.
В шестнадцать лет можно было бы выглядеть постарше.
Небрежно набросив на плечи шинель, я выхожу на лестницу.
По лестнице поднимается Тата Т. Сегодня она удивительно хороша, в своей короткой меховой жакетке, с муфточкой в руках.
— Вы разве не идете в церковь? — спраши- ваю я.
— Нет, мы встречаем дома, — говорит она, улыбаясь. И, подойдя ко мне ближе, добавляет: — Христос воскресе!.. Мишенька…
— Еще нет двенадцати, — бормочу я. Обвив мою шею руками, Тата Т. целует меня. Это не три пасхальные поцелуя. Это один поцелуй, который продолжается минуту. Я начинаю понимать, что это не христианский