кур разводит, член тройки тоже кур разводит, доктор Гоглазов — кур, а комендант станции кролиководством занят.
Чудак необыкновенный этот комендант станции. Всегда он на высоте положения. Огороды его уж на версту раскинулись. Кролики у него во множестве плодятся. Мирное ему житье.
Только нынче нехорошая штука с ним вышла. Не удался день. С утра не удался день. С утра свиньи грядку турнепса пожрали. Хорошо, если его свиньи — к жиру, а если, скажем, Ипатовы…
На станцию комендант серьезным пришел. А тут еще барышня с Смитом телеграмму сует, — дескать, срочно и секретной важности.
Телеграмму прочел комендант — телом затрясся.
«…Белогвардейцы и мятежники. Поезд 43… Разоружить. Бочонок масла»…
Гм! Штука… Свиньи турнепс пожрали… Штука.
— Алло, исполком… Срочно и секретной важности… Так, мол, и так и, пожалуйста, соответствующие меры…
«Гм! Штука… Мои — так к жиру, но Ипатовы, как пить дать, Ипатовы».
Комендант станции и председатель исполкома на высоте положения. И к полдню на всех заборах листовки наклеены.
Дивятся очень прохожие. Что ж это, граждане? Листок…
На заборе театральная афиша — столичная труппа «Променад». Великолепные знаменитости.
Пониже корявая бумажка, и на ней: «Настоящая персидская оттоманка за полцены с разрешения жилищной комиссии».
А рядом листок — и крупней крупного:
«Военное положение. Ходить до семи. Жиров полфунта… Белогвардейцы и мятежники»…
Штука! Как же так, граждане? Смешно — до семи. Если, скажем, секретарь исполкома, товарищ Бычков в девять любовное свиданье назначил. Любовная у него интрига с лета-месяца. А он в девять на Урицком мосту. Урицкий мост аж за тюрьму, в конце города. Гм! Смешно — до семи, если доктор Гоглазов… Тьфу ты, бес! А комендант-то, комендант-то как же с огородом? Гм! Штука.
3
Председатель исполкома Петр Стульба с балкона слова лепит:
— Белогвардейцы и мятежники… Разоружить… Притянуть… Поезд 43… Бочонок масла…
Очень хорошо и длинно говорит председатель исполкома… Лепит — говорит, а сам руку, этак вот, за пояс. Для истории. Иные так за борт или, скажем, смешно даже — в карман, а Петр Стульба — за пояс.
— Позор, — сказал отряд матросов особого назначения и ряды вздвоил.
Котелки за спиной звякнули. Перемигнулись штыки с солнцем.
Напряглись клячонки. Клячонки-то очень напряглись — смотреть жалко. Еще бы — пушка трехдюймовая, пушкино дуло больше лошади.
Пушку эту у вокзала поставили дулом в даль. Клячонок распрягли — нехай пасутся. А сами — в цепь.
Поезд едва до вокзала дошел — закричали как, задвигались матросы.
— Оружие! Оружие, сукины дети, кладите!
Дивится очень третья рота. Из теплушек лезет!
А впереди Ерш с четвертого взвода, вьюном вьется и всех подначивает:
— Не покоримся, братцы! Немыслимо положить оружие.
Выкатим, братцы, товарищ Федя, пулемет да и, пожалуйста, стрельнем, жажахнем по клешникам.
И стрельнули бы (живут одни великолепной жизнью, а другие погибают в мерзости), да Федюшка тут выступил.
Ручки сложил на желудок, дескать, делегат, и нету у него оружия, выступил.
— Совершенно, говорит, — правое дело, товарищи. Можно ли подобное: лисья шуба, пять фунтов масла…
— Как? — подошли ближе матросы, — лисья шуба и масло?
— Да. Лисья шуба, пять фунтов масла.
— Как? — сказал комендант, высовываясь из окна, — пять фунтов масла?.. Алло, исполком. Срочно и секретной важности…
— Как? — сказал председатель Стульба, вытаскивая руку из-за пояса, — турнепс, пять фунтов масла?
А Федюша — оптик по всем делам — говорит, землю роет. И даст же бог такой словесный дар.
— Шуба, — говорит, — и масло. Можно ли подобное? А революции, мол, все очень даже преданы и даже иностранный капитал идут бить с радостью в сердцах. Бочонок же — будь он проклят — был грех. Однако, государственный масштаб и бочонок масла — смешно.
Тут матросы заговорили.
— Очень, — говорят, — вы великолепно сделали, братишки. Очень даже мы любуемся вами.
А сами-то трех клешников к пушке засылают. Дескать, неловко. Дескать, запрячь клячонок, клячонок-то поскорей запрячь, а пока пушкино дуло в сторону. Уж очень правильное дело — нельзя.
Поговорили еще матросы, звякнули котелками, расправили клеши и — к дому.
А Федюшка гоголем ходит.
Полуротного Овчинкина совсем заслонил.
Прямо-таки забил полуротного Овчинкина.
Овчинкин даже с голосу спал — чай сидит пьет, а Федюшка командует.
— Садись, — кричит, — третья геройская по вагонам. Едем на позицию полячишек бить!
4
А через три больших станции и с поезда сошли. По целине тут тридцать верст — и позиция.
Кишкой растянулась рота по шоссе. А впереди Овчинкин. Овчинкин компасом покрутит, на карту взглянет и прет без ошибки, что по Невскому.
Вскоре в деревню большую пришли. На ночь по трое в хату расположились. Федюша и Ерш наилучший дом заняли, а с ними и Илья Ильич — ротная интеллигенция.
А в доме том американка жила. Очень прекрасная из себя. Русская, но в прошлом году из Америки вернулась.
Расположились трое, картошку кушают, а Ерш все свою линию ведет.
— И какая, — говорит, — братцы, товарищ Федя, война? И какой государственный масштаб? В лесок бы теперь, в земляночку. А в земляночке — лежишь, куришь…
Но Федюша не слушает — глазом разговаривает с американкой.
Американка рукой по бедрам, Федюша глазом — дескать, хороша, точно хороша. Американка плечиком, — дескать, хороша Маша, да не ваша… Федюша глазом соответствует.
И час не прошел, а Федюша уж, как Хедив-паша, с американкой на печи сидит.
Ерш внизу мелким бесом, а сам Илье Ильичу тихонечко:
— Скалозубая. И какой в ней толк? Зубами, гадина, целует… А уж и сердцегрыз Федюша наш! Но только доведет, достукает его любовь-баба… А тут война. И какая теперь может быть война?.. В земляночку бы теперь… Свобода…
Вот и господин Илья Ильич — интеллигенция ротная, а как бы сказать, совершенно грустный из себя. А отчего грустный? Война. Человеку жить нужно, а тут война. Несоответствие причин.
— Да, — сказал Илья Ильич. — А ведь и точно плохо.
А главное радости никакой. И почему так? Что такое со мной произошло?..
Поднял голову Илья Ильич, смотрит: Федюша с печки вниз спускается.
— Ох, — говорит Федюша, — загрызла меня, братцы, американка. До того загрызла, что и слов нет. Сосет в груди. Остаться нужно. Эх, кабы день-два! Эх, мать честная, все пропадет. Останусь. А ведь останусь, братцы. Будь, что будет! Не отступлюсь от ней.
— Да ну?
— Да. Останусь. Сама американка присоветовала. «Оставайтесь, — говорит, — винтовочки спрячу, вас — в овин до утра, а утром, коли начальство поинтересуется, скажу: ушли».
— Ладно.
5
Американка фонарем светила, Федюша рядом под локоток, а Ерш и ротная интеллигенция сзади.
— Здесь, — засов отодвинула американка. — Сюда заходите. И ни боже мой, покуда не позову.
— Ладно.
Очень скверно в лицо пахнуло. А ведь что ж? По доброй воле. Сели у стенки. Гм! Запах. А у Ерша счастье на лице.
— Дальше-то что? — улыбается, — дальше-то, братцы, товарищ Федя, что? Ведь и государственный масштаб теперь к черту… А дальше-то не иначе, как в лес. Дальше-то прямая дорожка в лес. Да только пугаться нечего — прокормимся, как еще прокормимся. А то, скажем, на почтовых… Такой-этакой… с деньгами… сто тысяч… С провизией… и девочка с ним… черная, красивенькая, кудряшечки этакие… Стой-постой! Откуда есть такой? Тут и стукнуть по черепу. И концы в воду. И лошади себе. И повозку себе…
— Да, — сказал Федюша, — а и шельма же она, братцы. Страсть люблю таких. «И ты, — говорит, — мне очень нравишься, Федюша. Больше жизни. Да только зачем нам жизни свои зря спутывать. Ты голый, соколик, да и у меня по пятьсот две думских, да кольцо дареное»…
— Плохо, — вдруг испугался Илья Ильич, — это что ж? Выходит, что в разбойники. Опять несоответствие причин. Гм… Дурак Ерш, а сказал каково хорошо: несоответствие причин. Но как все плохо. Даже если и в Питер, сейчас, и то плохо. Здесь в навозе, да и там в навозе, на Малой Охте. На Малой Охте! И почему такое? Мог бы и в городе жить, а живу, черт знает, на Малой Охте. И ведь непременно у ветеринарного фельдшера Цыганкова. Хе-хе. И пустяки, что жизнь дрянь. Жизнь дрянь, но в гадости-то скорее радость найдешь. В грязи-то и всем хоть немножко, хоть чуть-чуть, да приятно. Чужую грязь мы не любим, а от своей — великое наслаждение. Вот знаю, а все плохо. А плохо-то в себе. Особое, может, неважное пищеварение, что ли… Что ж? В разбойники нужно… Хе-хе… прямая дорожка.
— Прямая дорожка в лес, братцы, товарищ Федя, — бормотал Ерш, засыпая. — Говорят, объявилась атаманша-разбойница. Геройской жизни. Грабит, поезда останавливает.
«В разбойники, — думал Илья Ильич, закрывая глаза. — И что меня удержит? Россия… Гм… Может, России-то уже нет, да и русских нет. То есть, конечно, есть, да живут ли они? Может быть, все как я, может быть, у всех — великое «все равно»»…
Под утро заснули трое и видели сны.
6
Уже и солнце проткнуло все щели в овине, а Ерш спит — раскинулся, лицо — улыбка, сам в золотых полосках, будто зебра.
А Федюша все в щель смотрит. Да только тихо на дворе: куры ходят, вот свинья у самого носа хрюкнула, а больше никого не видать. И что за причина такая?
Ротная интеллигенция тоже в щель — ничего. Ерш проснулся.
— Фу ты, — говорит, — братцы, а ведь кушать-жрать хочется.
Только видит Федя: старуха на крыльцо мотнулась.
— Тс, — цыкает ей Федя, — ты, чертова старуха. Гм… Притча. Не слышит, чертова бабка, сук ей в нос.
Просидели час. Тихо.
Заспалась, должно быть, Маруся-американочка. Еще час просидели. Федюша начал засов ножом ковырять. Ножом отодвинул засов.
— Сейчас, — говорит, — братцы.
И сам по двору тенью.
Только прибегает обратно — глаза круглые и сам не в себе очень:
— Нету, — говорит, — американки. Ушла чертова Маруська. С полуротным с Овчинкиным вовсе ушла. Сама старуха — сук ей в нос — призналась. Дескать, полуротный Овчинкин к вечеру вестового засылал, а к ночи и сам в гости пожаловал. Жрали, — говорит, — очень даже много, и все жирное, и спать легли вместе. А утром полуротный из дому и Маруська с ним. Вовсе ушла чертова Маруська. Что ж теперь? Гроб.
Вышли на двор. Ушла, мать честная, и следов нет.
Посмотрел Федя на солнце, на дорогу посмотрел. И куда ушла? В какую сторону? Без компаса никак нельзя узнать.
— Эх, испортила американка жизнь! Угробила, чертова Маруська. Очень даже грустно сложились обстоятельства.
Посмотрел Федя Лохматкин на Марусин дом — сосет сердце.
«Красавица», — подумал.
В окно глянул, а в окне старухин нос.
— Тьфу ты, мерзкая старуха, до чего скверно смотреть.
А тут Ерш, лицо —