Выходит, что в разбойники? Опять несоответствие причин. Гм… Дурак Ерш, а сказал каково хорошо: несоответствие причин! Но как все плохо. Даже если и в Питер сейчас, и то плохо. Здесь в навозе, да и там в навозе, на Малой Охте. На Малой Охте! И почему такое? Мог бы и в городе жить, а живу, черт знает, на Малой Охте. И ведь непременно у ветеринарного фельдшера Цыганкова. Хе-хе… И пустяки, что жизнь дрянь. Жизнь дрянь, но в гадости-то скорее радость найдешь. В грязи-то и всем хоть немножко, хоть чуть-чуть, да приятно. Чужую грязь мы не любим, а в своей – великое наслаждение. Вот знаю, а все плохо. А плохо-то в себе. Особое, может, неважное пищеварение, что ли… Что ж? В разбойники нужно… Хе-хе… Прямая дорожка.
– Прямая дорожка в лес, братцы, товарищ Федя, – бормотал Ерш, засыпая. – Говорят, объявилась атаманша-разбойница. Геройской жизни. Грабит, поезда останавливает.
«В разбойники, – думал Илья Ильич, закрывая глаза. – И что меня удержит? Россия… Гм… Может, России-то уже нет, да и русских нет. То есть, конечно, есть, да живут ли они? Может быть, все как я, может быть, у всех – великое „все равно“…»
Под утро заснули трое и видели сны.
6
Уже и солнце проткнуло все щели в овине, а Ерш спит – раскинулся, лицо – улыбка, сам в золотых полосах, будто зебра.
А Федюша все в щель смотрит. Да только тихо на дворе: куры ходят, вон свинья у самого носа хрюкнула, а больше никого не видать. И что за причина такая?
Ротная интеллигенция тоже в щель – ничего. Ерш проснулся.
– Фу-ты, – говорит, – братцы, а ведь кушать-жрать хочется.
Только видит Федя: старуха на крыльцо мотнулась.
– Тс… – цыкает ей Федя, – ты, чертова старуха! Гм… Притча. Не слышит, чертова бабка, сук ей в нос!
Просидели час. Тихо.
Заспалась, должно быть, Маруся-американочка. Еще час просидели. Федюша начал засов ножом ковырять.
Ножом отодвинул засов.
– Сейчас, – говорит, – братцы.
И сам по двору тенью.
Только прибегает обратно – глаза круглые и сам не в себе очень.
– Нету, – говорит, – американки. Ушла чертова Маруська. С полуротным с Овчинкиным вовсе ушла. Сама старуха – сук ей в нос! – призналась. Дескать, полуротный Овчинкин к вечеру вестового засылал, а к ночи и сам в гости пожаловал. Жрали, – говорит, – очень даже много, и все жирное, и спать легли вместе. А утром полуротный из дому, и Маруська с ним. Вовсе ушла чертова Маруська! Что ж теперь? Гроб.
Вышли на двор. Ушла, мать честная, и следов нет.
Посмотрел Федя на солнце, на дорогу посмотрел. И куда ушла? В какую сторону? Без компаса никак нельзя узнать.
– Эх, испортила американка жизнь! Угробила, чертова Маруська! Очень даже грустно сложились обстоятельства.
Посмотрел Федя Лохматкин на Марусин дом – сосет в сердце.
«Красавица!» – подумал.
В окно глянул, а в окне старухин нос.
– Тьфу ты, мерзкая старуха, до чего скверно смотреть!
– Что ж, – говорит, – братцы, товарищ Федя, – судьба. И какая там война? И какой государственный масштаб? В лесок уйдем. Прямая дорожка без компаса.
И трое зашагали в лес.
7
Бродили в лесу до вечера. А вечером повис над болотом серый туман, и тогда все показалось бесовским наваждением.
Огонь развели веселый, но было невесело. До утра просидели очень даже грустные, а утром дальше пошли. Прошли немного – верст пять, и вдруг закричал Ерш:
– Едут!
Верно. Вдали негромко звенели бубенцы.
– Едут! – застонал Ерш. – Тащите же бревно, сук вам в нос!
Но никто не двигался.
А у Ерша паучьи руки – очень ему трудно из канавы бревно тащить.
Однако тотчас выволок бревно это и накатил на дорогу.
Били железом по камню лошади, и за поворотом показалась желтая повозка с седоком.
– Стой! – закричал Ерш. – Идем же, братцы, товарищ Федя!
– Стой, постой! – повторил Ерш и вытащил нож, подбегая.
– А-а!.. – дико закричал седок.
Во весь рост встал. Трясется челюсть. В руке револьвер.
Вздрогнули лошади, лес ахнул тихонечко.
– Братцы, – тонко закричал Ерш, – так нельзя! Он револьвером… – И хотел к лесу. Но упал лицом в грязь и затих.
Выстрелил два раза седок. Железом бешено забили лошади, и скрылась желтая повозка.
А на бревне сидел Илья Ильич и тоскливо смотрел на Федюшку. За Федюшкой – красный след. Федюшке трудно ползти.
1921
На Страстной неделе бабка Фекла сильно разорилась – купила за двугривенный свечку и поставила ее перед угодником.
Фекла долго и старательно прилаживала свечку поближе к образу. А когда приладила, отошла несколько поодаль и, любуясь на дело своих рук, принялась молиться и просить себе всяких льгот и милостей взамен истраченного двугривенного.
Фекла долго молилась, бормоча себе под нос всякие свои мелкие просьбишки, потом, стукнув лбом о грязный каменный пол, вздыхая и кряхтя, пошла к исповеди.
Исповедь происходила у алтаря за ширмой.
Бабка Фекла встала в очередь за какой-то древней старушкой и снова принялась мелко креститься и бормотать. За ширмой долго не задерживали.
Исповедники входили туда и через минуту, вздыхая и тихонько откашливаясь, выходили, кланяясь угодникам.
«Торопится поп, – подумала Фекла. – И чего торопится. Не на пожар ведь. Неблаголепно ведет исповедь».
Фекла вошла за ширму, низко поклонилась попу и припала к ручке.
– Как звать-то? – спросил поп, благословляя.
– Феклой зовут.
– Ну, рассказывай, Фекла, – сказал поп, – какие грехи? В чем грешна? Не злословишь ли по-пустому? Не редко ли к Богу прибегаешь?
– Грешна, батюшка, конечно, – сказала Фекла, кланяясь.
– Бог простит, – сказал поп, покрывая Феклу епитрахилью. – В Бога-то веруешь ли? Не сомневаешься ли?
– В Бога-то верую, – сказала Фекла. – Сын-то, конечно, приходит, например, выражается, осуждает, одним словом. А я-то верую.
– Это хорошо, матка, – сказал поп. – Не поддавайся легкому соблазну. А чего, скажи, сын-то говорит? Как осуждает?
– Осуждает, – сказала Фекла. – Это, говорит, пустяки – ихняя вера. Нету, говорит, не существует Бога, хоть все небо и облака обыщи…
– Бог есть, – строго сказал поп. – Не поддавайся на это… А чего, вспомни, сын-то еще говорил?
– Да разное говорил.
– Разное! – сердито сказал поп. – А откуда все сие окружающее? Откуда планеты, звезды и луна, если Бога-то нет? Сын-то ничего такого не говорил, откуда, дескать, все сие окружающее? Не химия ли это? Припомни – не говорил он об этом? Дескать, все это химия, а?
– Не говорил, – сказала Фекла, моргая глазами.
– А может, и химия, – задумчиво сказал поп. – Может, матка, конечно, и Бога нету – химия все…
Бабка Фекла испуганно посмотрела на попа. Но тот положил ей на голову епитрахиль и стал бормотать слова молитвы.
– Ну иди, иди, – уныло сказал поп. – Не задерживай верующих.
Фекла еще раз испуганно оглянулась на попа и вышла, вздыхая и смиренно покашливая. Потом подошла к своему угодничку, посмотрела на свечку, поправила обгоревший фитиль и вышла из церкви.
1923
Егор Иваныч, по фамилии Глотов, мужик из деревни Гнилые Прудки, два года копил деньги на лошадь. Питался худо, бросил махорку, а что до самогона, то забыл, какой и вкус в нем. То есть как ножом отрезало – не помнит Егор Иваныч, какой вкус, хоть убей.
А вспомнить, конечно, тянуло. Но крепился мужик. Очень уж ему нужна была лошадь.
«Вот куплю, – думал, – лошадь и клюкну тогда. Будьте покойны».
Два года копил мужик деньги и на третий подсчитал свои капиталы и стал собираться в путь.
А перед самым уходом явился к Егору Иванычу мужик из соседнего села и предложил купить у него лошадь. Но Егор Иваныч предложение это отклонил. И даже испугался.
– Что ты, батюшка! – сказал он. – Я два года солому жрал – ожидал покупки. А тут накося – купи у него лошадь. Это вроде как и не покупка будет… Нет, не пугай меня, браток. Я уж в город лучше поеду. По-настоящему чтобы.
И вот Егор Иваныч собрался. Завернул деньги в портянку, натянул сапоги, взял в руки палку и пошел.
А на базаре Егор Иваныч тотчас облюбовал себе лошадь.
Была эта лошадь обыкновенная, мужицкая, с шибко раздутым животом. Масти она была неопределенной – вроде сухой глины с навозом.
Продавец стоял рядом и делал вид, что он ничуть не заинтересован, купят ли у него лошадь.
Егор Иваныч повертел ногой в сапоге, ощупал деньги и, любовно поглядывая на лошадь, сказал:
– Это что ж, милый, лошадь-то, я говорю, это самое, продаешь ай нет?
– Лошадь-то? – небрежно спросил торговец. – Да уж продаю, ладно. Конечно, продаю.
Егор Иваныч тоже хотел сделать вид, что он не нуждается в лошади, но не утерпел и сказал, сияя:
– Лошадь-то мне, милый, вот как требуется. До зарезу нужна мне лошадь. Я, милый ты мой, три года солому жрал, прежде чем купить ее. Вот как мне нужна лошадь… А какая между тем цена будет этой твоей лошади? Только делом говори.
Торговец сказал цену, а Егор Иваныч, зная, что цена эта не настоящая и сказана, по правилам торговли, так, между прочим, не стал спорить. Он принялся осматривать лошадь. Он неожиданно дул ей в глаза и в уши, подмигивая, прищелкивая языком, вилял головой перед самой лошадиной мордой и до того запугал тихую клячу, что та, невозмутимая до сего времени, начала тихонько лягаться, не стараясь, впрочем, попасть в Егор Иваныча.
Когда лошадь была осмотрена, Егор Иваныч снова ощупал деньги в сапоге и, подмигнув торговцу, сказал:
– Продается, значится… лошадь-то?
– Можно продать, – сказал торговец, несколько обижаясь.
– Так… А какая ей цена-то будет? Лошади-то?
Торговец сказал цену, и тут начался торг.
Егор Иваныч хлопал себя по голенищу, дважды снимал сапог, вытаскивая деньги, и дважды надевал снова, божился, вытирал рукой слезы, говорил, что он шесть лет лопал солому и что ему до зарезу нужна лошадь, – торговец сбавлял цену понемногу. Наконец в цене сошлись.
– Бери уж, ладно, – сказал торговец. – Хорошая лошадь. И масть крупная, и цвет, обрати внимание, какой заманчивый.
– Цвет-то… Сомневаюсь я, милый, в смысле лошадиного цвету, – сказал Егор Иваныч. – Неинтересный цвет… Сбавь немного.
– А на что тебе цвет? – сказал торговец. – Тебе что, пахать цветом-то?
Сраженный этим аргументом, мужик оторопело посмотрел на лошадь, бросил шапку наземь, задавил ее ногой и крикнул:
– Пущай уж, ладно!
Потом сел на камень, снял сапог и вынул деньги. Он долго и с сожалением пересчитывал их и подал торговцу, слегка отвернув голову. Ему было невыносимо смотреть, как скрюченные пальцы разворачивали его деньги.