Конечно, слов нету, без пальто публика выгодней отличается — красивей и элегантней. Но что хорошо в буржуазных странах, то у нас иногда выходит боком.
Товарищ Локтев и его дама Нюша Кошелькова на днях встретили меня на улице. Я гулял или, может быть, шел горло промочить — не помню.
Встречают и уговаривают.
— Горло, — говорят, — Василий Митрофанович, от вас не убежит. Горло завсегда при вас, завсегда его прополоскать успеете. Идемте лучше сегодня в театр. Спектакль — «Грелка».
И, одним словом, уговорили меня пойти в театр — провести культурно вечер.
Пришли мы, конечно, в театр. Взяли, конечно, билеты по рубль тридцать. Поднялись по лестнице. Вдруг назад кличут. Велят раздеваться.
— Польта, — говорят, — сымайте.
Локтев, конечно, с дамой моментально скинули польта. А я, конечно, стою в раздумье. Пальто у меня было в тот вечер прямо на ночную рубашку надето. Пиджака не было. И чувствую, братцы мои, сымать как-то неловко. «Прямо, — думаю, — срамота может сейчас произойти». Главное — рубаха нельзя сказать, что грязная. Рубаха не особо грязная. Но, конечно, грубая, ночная. Шинельная пуговица, конечно, на вороте пришита крупная. «Срамота, — думаю, — с такой крупной пуговицей в фойе идти».
Я говорю своим:
— Прямо, — говорю, — товарищи, не знаю, чего и делать. Я сегодня одет неважно. Неловко как-то мне пальто сымать. Все-таки подтяжки там и сорочка опять же грубая.
Товарищ Локтев говорит:
— Ну, покажись. Расстегнулся я. Показываюсь.
— Да, — говорит, — действительно, видик…
Дама тоже, конечно, посмотрела и говорит:
— Я, — говорит, — лучше домой пойду. Я, — говорит, — не могу, чтоб кавалеры в одних рубахах рядом с мной ходили. Вы бы, — говорит, — еще подштанники поверх штанов пристегнули. Довольно, — говорит, — вам неловко в таком отвлеченном виде в театры ходить.
Я говорю:
— Я не знал, что я в театры хожу, — дура какая. Я, может, пиджаки редко надеваю. Может, я их берегу, — что тогда?
Стали мы думать, чего делать. Локтев, собака, говорит:
— Вот чего. Я, — говорит, — Василий Митрофанович, сейчас тебе свою жилетку дам. Одевай мою жилетку и ходи в ней, будто тебе все время в пиджаке жарко.
Расстегнул он свой пиджачок, стал щупать и шарить внутри себя.
— Ой, — говорит, — мать честная, я, — говорит, — сам сегодня не при жилетке. Я, — говорит, — тебе лучше сейчас галстук дам, все-таки поприличней. Привяжи на шею и ходи, будто тебе жарко.
Дама говорит:
— Лучше, — говорит, — я, ей-богу, домой пойду. Мне, — говорит, — дома как-то спокойней. А то, — говорит, — один кавалер чуть не в подштанниках, а у другого галстук заместо пиджака. Пущай, — говорит, — Василий Митрофанович в пальто попросит пойти.
Просим и умоляем, показываем союзные книжки — не пущают.
— Это, — говорят, — не девятнадцатый год в пальто сидеть.
— Ну, — говорю, — ничего не пропишешь. Кажись, братцы, надо домой ползти.
Но как подумаю, что рубль тридцать заплачено, не могу идти — ноги не идут к выходу. Локтев, собака, говорит:
— Вот чего. Ты, — говорит, — подтяжки отстегни, — пущай их дама понесет заместо сумочки. А сам валяй как есть: будто у тебя это летняя рубашка «апаш», и тебе, одним словом, в ней все время жарко.
Дама говорит:
— Я подтяжки не понесу, как хотите. Я, — говорит, — не для того в театры хожу, чтоб мужские предметы в руках носить. Пущай Василий Митрофанович сам несет или в карман себе сунет.
Раздеваю пальто. Стою в рубашке, как сукин сын. А холод довольно собачий. Дрожу и прямо зубами лязгаю. А кругом публика смотрит. Дама отвечает:
— Скорей вы, подлец этакий, отстегивайте помочи. Народ же кругом ходит. Ой, ей-богу, лучше я домой сейчас пойду.
А мне скоро тоже не отстегнуть. Мне холодно. У меня, может, пальцы не слушаются — сразу отстегивать. Я упражнения руками делаю.
После приводим себя в порядок и садимся на места.
Первый акт проходит хорошо. Только что холодно. Я весь акт гимнастикой занимался.
Вдруг в антракте задние соседи скандал поднимают. Зовут администрацию. Объясняют насчет меня.
— Дамам, — говорят, — противно на ночные рубашки глядеть. Это, — говорят, — их шокирует. Кроме того, — говорят, — он все время вертится, как сукин сын.
Я говорю:
— Я верчусь от холода. Посидите-ка сами в одной рубахе. А я, — говорю, — братцы, и сам не рад. Что же сделать?
Волокут меня, конечно, в контору. Записывают все как есть.
После отпущают.
— А теперь, — говорят, — придется трешку по суду отдать.
Вот гадость-то! Прямо не угадаешь, откуда неприятности…
Я, конечно, человек непьющий. Ежели другой раз и выпью, то мало, так, приличия ради или славную компанию поддержать.
Больше как две бутылки мне враз нипочем не употребить. Здоровье не дозволяет. Один раз, помню, в день своего бывшего ангела я четверть выкушал.
Но это было в молодые, крепкие годы, когда сердце отчаянно в груди билось, и в голове мелькали разные мысли.
А теперь старею.
Знакомый ветеринарный фельдшер, товарищ Птицын, давеча осматривал меня и даже, знаете, испугался. Задрожал.
— У вас, — говорит, — полная девальвация. Где, — говорит, — печень, где мочевой пузырь, распознать, — говорит — нет никакой возможности. Очень, — говорит, — вы сносились.
Хотел я этого фельдшера побить, но после остыл к нему. «Дай, — думаю, — сперва к хорошему врачу схожу, удостоверюсь». Врач никакой девальвации не нашел.
— Органы, — говорит, — у вас довольно в аккуратном виде. И пузырь, — говорит, — вполне порядочный и не протекает. Что касается сердца, то сердце очень еще отличное, даже, — говорит, — шире, чем надо. Но, — говорит, — пить вы перестаньте, иначе очень просто смерть может приключиться.
А помирать, конечно, мне неохота. Я жить люблю. Я человек еще молодой. Мне только-только в начале нэпа тридцать три года стукнуло. Можно сказать, в полном расцвете сил и здоровья. И сердце в груди широкое. И пузырь, главное, не протекает. С таким пузырем жить да радоваться. «Надо, — думаю, — в самом деле пить бросить».
Взял и бросил.
Не пью и не пью. Час не пью, два часа не пью. В пять часов вечера пошел, конечно, обедать в столовую.
Покушал суп. Начал вареное мясо кушать — охота выпить. «Заместо, — думаю, — острых напитков попрошу чего-нибудь помягче — нарзану или же лимонаду». Зову.
— Эй, — говорю, — который тут мне порции подавал, неси мне, куриная твоя голова, лимонаду.
Приносят, конечно, мне лимонад на интеллигентном подносе. В графине. Наливаю в стопку.
Пью я эту стопку, чувствую: кажись водка. Налил еще. Ей-богу, водка. Что за черт! Налил остатки — самая настоящая водка.
— Неси, — кричу, — еще!
«Вот, — думаю, — поперло-то».
Приносит еще.
Попробовал еще. Никакого сомненья не осталось — самая натуральная.
После, когда деньги платил, замечание все-таки сделал.
— Я, — говорю, — лимонаду просил, а ты чего носишь, куриная твоя голова?
Тот говорит:
— Так что это у нас завсегда лимонадом зовется. Вполне законное слово. Еще с прежних времен… А натурального лимонаду, извиняюсь, не держим — потребителя нету.
— Неси, — говорю, — еще последнюю.
Так и не бросил. А желание было горячее. Только вот обстоятельства помешали. Как говорится — жизнь диктует свои законы. Надо подчиняться.
Спешное дело
Это будет рассказ про нэпмана. Которые пролетарии не хотят про это читать — пущай не читают. Мы не настаиваем! А только факт очень густой. И нельзя его обойти полным молчанием.
Произошло это в самые недавние дни.
Сидит, предположим, нэпман Егор Горбушкин на своей квартире. Утренний чай пьет. Масло, конечно, сыр, сахар горой насыпан. Чай земляничный.
Родственники так и жрут эти продукты без устали. Нэпман Горбушкин тоже, конечно, от родственников не отстает — шамает.
Под пищу, конечно, легкий разговор идет. Дескать, пожрем сейчас и пойдем ларек открывать. Надо, дескать, торговлишкой оправдать чего сожрали.
Вдруг, конечно, звонок происходит. На лестнице. Происходит звонок, и в квартиру входит обыкновенный человек и заявляет:
— Я — агент Гепеу. Не бойтесь! Который тут нэпман Егор Горбушкин — пущай живо собирается и идет со мной. Вот мандат и повестка.
Отчаянно побледнел тут нэпман Горбушкин. Начал читать повестку. Да, действительно велят немедленно явиться по уголовному делу.
Встал нэпман из-за стола. Отчаянно трясется. Зубами ударяет.
— Только бы, — говорит, — не высшая мера. Высшую меру я, действительно, с трудом переношу. Остальное как-нибудь с божьей помощью.
Горячо попрощался нэпман со своими родственниками, всплакнул о превратностях судьбы, взял в узелок немного несъеденных продуктов и папирос три коробки и под общий плач отбыл.
Отбыл и, конечно, не является. И уже три часа дня ударяет — нету нэпмана.
Тут плач и рыданье происходит в квартире. Родственники приезжают совещаться.
Жена, мадам Горбушкина, сквозь рыданье произносит:
— Дескать, по какому делу влип мой супруг — еще пока не известно. Но одно ясно: какое-нибудь дело найдется. У каждого человека дела имеются, и каждый человек по краешку ходит. Но неужели же за это высшую меру могут сделать?
Брат нэпмана, Павел Горбушкин, говорит:
— На высшую меру я, — говорит, — не надеюсь. Но скорей всего в силу социального положения, как пить дать, конфискуют имущество. Это, — говорит, — уж прямо вот как верно. Предлагаю в виду этого ликвидировать имущество, а то, — говорит, — вдове жить будет нечем.
Начали, конечно, родственники в ударном порядке шкафы перетряхивать. Вытрусили разные костюмы и одежу в кучу, начали продавать. Разные жильцы и торговцы сошлись. Тут же мебель запродали, пианино загнали за приличную сумму.
К вечеру, одним словом, продались. Начали даже квартиру сватать. Оставила вдова с братом себе только боковую комнату, а остальную площадь сосватали с подходящими въездными.
Вдруг в семь часов вечера нэпман Горбушкин является. Веселенький и слегка под хмельком.
— Фу, — говорит, — пропасть какая! Я, — говорит, — думал, что высшая мера, а оно ничего похожего. Вызвали меня для одной справки. Вроде как свидетелем. Я уж, — говорит, — дорогие родственнички, от превеликой радости в ресторации лишние полчаса просидел. Извиняюсь за тревожное волненье.
Тут, конечно, происходит немая сцена в проданной квартире.
Однако нэпман Горбушкин ничуть даже не огорчился.
— Это, — говорит, — прямо даже очень великолепно, что запродались. Все мы по краешку ходим. А оно без имущества много спокойней и благородней.
После небольшого фокстрота родственники осторожно разошлись по домам.
В наше переходное время, в наши скромные дни жил был товарищ Гоголь не на улице Гоголя, а где-нибудь, ну, скажем, на Васильевском острове.
Жил бы человек неплохо. Насчет цельной квартирки не ручаемся, но отдельная комната была бы у него.