и сказать: от сохи, дескать. Потому кругом крестьянин. И дед крестьянин, и отец, и которые прадеды были — все насквозь крестьяне. И женились Овчинниковы завсегда на крестьянках. Ей-богу. Бывало даже смех вокруг стоит — «да чего вы, говорят, Овчинниковы, все на крестьянках женитесь? Женитесь, говорят, на других…» «Нету, говорим, знаем, что делаем». Ей-богу, уважаемый товарищ. Пущай не сомневаются…
— Да не в том дело, Иван Филиппович. Так не берут. Не созвучно, говорят, эпохе.
— Ну, это уж они тово, — возмущался Иван Филиппович. — Это-то не созвучные стихотворения? Ну, это они объелись… Как это не созвучные, раз я с издетства природу чувствовал? И тучку понимал, бычка… За что же, уважаемый товарищ, не берут-то? Пущай скажут. Нельзя же голословно оскорблять личности! Пущай хотя одну штуковину возьмут.
Натиск поэта я стойко выдерживал два месяца.
Два месяца я, нервный и больной человек, отравленный газами в германскую войну, терпел нашествия Ивана Филипповича из уважения к его происхождению. Но через два месяца я стал сдавать.
И, наконец, когда Иван Филиппович принес мне большую поэму или балладу, черт ее разберет, я окончательно сдал.
— Ага, — сказал я, — поэмку принесли?
— Поэмку принес, — добродушно подтверждал Иван Филиппович, — очень сильная поэмка вышла… Два дня писал… Как прорвало. Удержу нет…
— С чего бы это?
— Да уж и не знаю, уважаемый товарищ. Творчество нашло. Пишешь и пишешь. Руку будто кто водит за локоть. Вдохновенье…
— Вдохновенье! — сказал я. — Стишки пишешь… Работать нужно, товарищ, вот что! Дать бы тебе камни на солнцепеке колоть, небось бы…
Иван Филиппович оживился и просиял:
— Дайте, — сказал он. — Если есть, то дайте. Прошу и умоляю. Потому до крайности дошло. Второй год без работы пухну. Хотя бы какую работишку найти…
— То есть как? — удивился я. — А поэзия?
— Какая поэзия, — сказал Иван Филиппович тараканьим голосом. — Жрать надо… Поэзия!.. Не токо поэзия, я, уважаемый товарищ, черт знает на что могу пойти… Поэзия…
Иван Филиппович решительным тоном занял у меня трешку и ушел.
А через неделю я устроил Ивана Филипповича курьером в одну из редакций. Стишки он писать бросил.
Нынче ходит ко мне бывший делопроизводитель табачной фабрики — поэт от станка.
Да что я — биржа труда, что ли?
Бедный Тыркин
1
Лицо свободной профессии Яков Абрамович Тыркин две недели ходил в расстроенных чувствах. Бедный Тыркин сильно сомневался: подать ли фининспектору верные сведения о своих доходах или приврать чуточку.
Выходило и так и так плохо.
— Ну, ладно, — говорил себе Тыркин. — Ну, хорошо. Ну, подал верные сведения… Да что мне, помилуйте, спасибо за это скажут? Ручку пожмут? Штаны купят? Ха! Довольно дураками жили. Пора и поумнеть…
Однако умнеть Тыркину было жутковато.
«Ну, ладно, — думал Тыркин. — Ну, приврал. Ну, убавил доходы… А вдруг откроют? Вдруг какая-нибудь комиссия или там какой-нибудь черт в ступе обнаружит?.. Ведь это имущество опишут, хвост накрутят, в тюрьму посадят…»
И бедный Тыркин, вытирая холодный пот со лба, мучился в своей нерешительности.
2
Две недели ходил Яков Абрамович Тыркин осоловевший, не зная, чего ему предпринять. Но, наконец, гражданская доблесть одержала верх, и Тыркин решил подать верные сведения.
— Довольно! — говорил Тыркин. — Баста! Все мы заврались. Пора начинать честно жить… А то один приврет, другой соврет, третий надует… Каково это республике?..
И вот двадцать второго числа, в ясный солнечный день, Яков Абрамович Тыркин, восхищенный собой, своей честностью и решимостью, подал декларацию с верным указанием всех доходов о своей свободной профессии.
Больше того: Тыркин имел даже мужество указать о всех своих случайных доходах — выигрыш в преферанс 7 р. 50 к. и найденный двугривенный на передней площадке трамвая.
Итого вся сумма тыркинских доходов за полугодие выразилась в точной цифре 1207 р. 70 к.
Склони голову, читатель, перед честным лицом свободной профессии Яковом Абрамовичем Тыркиным.
3
Фининспектор сорок седьмого района Иван Иванович Гусев просматривал поданные декларации.
— Так, так, — говорил фининспектор, покуривая папироску. — Тыркин Яков… Гм… Это какой же Тыркин?.. Лицо свободной профессии… Так, так… Сколько же этот Тыркин указал?.. Гм… Тысячу двести указал… Жулик народ пошел. Тысячу двести указал — значит, приврал наполовину… Знаем мы эти штучки. Гм, Тыркин… Сейчас мы ему припаяем… Считаем ему две тысячи пятьсот. Вернее будем… Так, так…
4
А это время Яков Абрамович Тыркин, утомленный своей гражданской доблестью, спал и видел сон, будто все фининспекторы города Ленинграда и его окрестностей стоят перед ним и в порядке живой очереди жмут ему руки и восхищаются его доблестью. И будто какой-то представитель откомхоза является с золотыми часами и надевает эти часы на грудь Тыркина. А сам будто Тыркин машет руками и упрашивает фининспекторов не напирать…
5
Пожалей, дорогой читатель, честного Тыркина.
№ 1028
Прошу запомнить. Это номер рабкора Овсянникова. Того, значит, самого Овсянникова, который на станции Обдулино живет.
Сейчас мы ему, граждане, хвост накрутим, не стесняясь расстоянием.
Дайте только объяснить по порядку.
Случилось это вечером в городе Белебее. Какой это город Белебей, — не беремся описать. Не знаем этого города. И по совести говоря, в первый раз слышим о нем. Единственно, чего знаем, это что там стенная газета выходит. Местком белебеевский кант’юстиции ее выпущает.
А какая это газетка — хороша она или дрянь газетка, — опять-таки не знаем. Не читали.
Вот рабкору Овсянникову эта газетка сильно не нравится. Не одобряет ее рабкор.
Раз как-то проходил он мимо витрины, остановился, прочитал, сплюнул в сторону.
Эх, думает, плохо пишут. Учить чертей надо…
И карандашиком, знаете ли, почиркал кое-что. И на полях приписал свои туманные заключения. А одну статеечку даже совсем вымарал, к чертовой бабушке. И приписал сбоку: «Бросьте ерунду писать! — рабкор № 1028 «Гудок»». И исполнив этот свой светлый гражданский долг, рабкор пошел от витрины, тихонько и весело посвистывая.
Но не свисти, рабкор Овсянников! Обожди свистать-то, милый. Дело есть.
Увидел местком, чего с ихней газетиной сделано, обиделся и распалился. А жалобу подал в белебеевское кантонное отделение. А кантонное отделение — нам: дескать, товарищ Гаврила, будьте любезны.
Вот бумажка за № 828, полученная из города Белебея:
Препровождая при сем копию акта месткома Белебеевской Кант’юстиции, из коего усматривается, что рабкор «Гудка» № 1028 т. Овсянников позволил себе выходки, свойственные старорежимному Царскому цензору по отношению к издаваемой месткомом стенной газете, а потому Правление убедительно просит тов. Гаврилу «расписать» рабкора Овсянникова так, чтобы в будущем отбить у него аппетит на звание Царского цензора.
Поступок у рабкора вредный — не заступаемся. Но только зачем же, товарищи, такие строгие слова выносить — царский цензор? Да ведь, может, это он по глупости делал? Просим ему снисхождения.
В другой раз пущай с нас пример берет. Разве мы чиркаем ерунду? Да вот недалеко ходить. Вот эта самая бумажка за № 828, которую нам из Белебея прислали. Да там слово «царский» дважды с большой буквы написано. Явная ерунда. А мы ничего — печатаем без особых заключений. А ведь ерунда такая, что читать от этого противно.
Так-то, товарищи. Кто из нас без греха…
Ну а касаемо № 1028 — надо бы ему слегка хвост накрутить. Потому, действительно, уж очень поступок вредный. Не защищаем. Хотя и просим снисхождения.
Мокрое дело
Давеча возвращаюсь домой из гостей. Одиннадцать вечера. Темно. Безлюдно.
На сердце неясная тревога. В груди трепет и волнение по причине позднего часа.
«Только бы, думаю, с бандитами не встретиться или с хулиганами. Время такое — в самый раз. А уж если, думаю, суждено встретиться, то пущай лучше с хулиганами встречусь. Хулиганы, они как-то симпатичней. Ну пошалят, ну по морде трахнут, ну зуб-другой вынут. Только и всего. Пальто же они снимать не будут. Это уж не ихнее дело пальто снимать. А это очень благородно с ихней стороны — не трогать чужую собственность».
Вот с такими грустными мыслями иду домой. Подхожу к дому.
«Теперь, думаю, самый беспокойный промежуток остался — лестница. Нет, думаю, ничего страшней, как с бандитом на лестнице встретиться. Главное — узка. Бежать худо. И вообще, очень серьезно свалиться можно».
Поднимаюсь по лестнице. Дохожу до второй площадки. Вдруг слышу, на верхней площадке кто-то ногами чиркает.
А лестница у нас, конечно, не ярко освещена. Лампочка угольная. Мутная. Кошку в двух шагах и то узнать трудно — за тигра принимаешь.
Поглядел я наверх. Вижу, стоит какой-то ренегат. И в руках что-то держит. Какое-то тупое орудие.
Сразу я, конечно, остановился. Затаил дыхание. Стою. Только сердце в груди отчаянно бьется.
«Влип», — думаю.
И слышу, тот тоже меры принял. Тоже замер, прекратил дыхание и ногами не ходит. Ждет, когда я до него дойду.
В эту минуту, действительно верно, башка у меня стала очень ясно работать.
«Либо, думаю, бежать надо, либо назад возвращаться. А как это сделать, не знаю. Если, думаю, обернусь назад — пес его знает, может, ринется за мной, догонит и душу вытряхнет».
Стою и не дышу, только зубы удерживаю, чтоб зря не лязгали.
А стою я на площадке второго этажа. Недалеко чья-то квартира.
«Бежать во двор, думаю, поздно. Сейчас, думаю, осторожно подвинусь к двери, нащупаю звонок и позвоню. Пущай будет тревога по всему дому».
Стою, глаз с верху не спускаю и сам рукой позади себя шарю. Нашел ручку. Стал ее легонько дергать.
Вдруг сверху как ринется бандит на меня. Ноги у меня подкосились. И дух замер. «Сейчас, думаю, душу вытряхнет».
Собрался с силами. Скакнул в сторону. Он за мной. Я вниз. Он по пятам. Прямо, чувствую, за воротник хватает. А воротник барашковый.
Я по двору. Через ворота. На улицу. Кричу.
Хватает он меня за воротник и роняет на пол.
Тут толпа собирается. Милиция свищет. Гляжу: за воротник держит меня Петька Водкин, жилец с нашей коммунальной квартиры.
Петька Водкин на меня глядит. Я гляжу на Петьку. Петька Водкин говорит:
— Эва, кого поймал. А я, говорит, тебя за жулика принял. Что ты там упражнялся у чужой двери?
Я говорю:
— Надо лучше глядеть, Петя Водкин. Я, говорю, у дверей просто дух перевел. А ты меня за воротник хватаешь. Оторвать можно.
Тут объясняем милиции и возвращаемся домой.
Всю ночь, конечно, не мог спать. Ворочался с боку на бок. Все думал и мечтал о том счастливом времени, когда наконец начнется спокойная жизнь для всех граждан.
Все — на борьбу с бандитизмом!
О мещанстве Иван Петрович имел особое мнение. Он крайне резко и зло отзывался об этой накипи нэпа. Не любил он этой житейской плесени.
— Для меня, — говорил Иван Петрович, — нету ничего хуже, как это мещанство. Потому через это вся дрянь в человеке обнаруживается… Давеча, например, я Васькино пальто накинул. За керосином побежал в лавку. Так Васька сразу в