и не сподобилась приобрести. Уборщицы зарабатывают на хлеб и на мыло, а нянькам вместо зарплаты отдают недоношенные платья и стоптанные ботинки. Она нарвала полный подол кисточек с ягодами, села на траву и скомандовала: — Отпускай, будем есть. Степан отпустил ветку, и та, взъерошенная, общипанная, поднялась над их головами, качнулась и растерянно замерла. — На! — сказала Надежда и поднесла к губам Степана кисточку. Холодноватые ягоды обожгли его губы. Он отстранился: — Не хочу. — Как хочешь. А я поем. Я люблю черемуху и, пока до отвала не намолочусь, с места не подымусь. — Дело твое. Она ела ягоды и больше не заговаривала с ним. И по всему было видно, что ей вовсе уж и не хочется ягод и что молчанием она тяготится и чего-то настороженно ждет. Степан неотрывно смотрел перед собой на стрекозу, которая застряла в скошенной осоке и трещала, трещала, выбиваясь из сил. Захотелось подойти или помочь ей, или раздавить сапогом. Он отвел взгляд от изнемогающей стрекозы. Прямо перед ним, за опорами высоковольтной линии, стоял стеною лес с обрубленным подлеском по краям. К лесу этому меж торфяных кочек пробирался через запретную линию ручеишко, боясь забормотать. Прихваченные первыми инеями, к нему клонили седые головы цветочки, они были квелые, грустные. И все вокруг не радовало глаз, все было на перепутье между летом и осенью. — Так как же мы будем, Надежда? — прервал тяжелое молчание Степан. Она, должно быть, устала ждать от него разговора, вздрогнула, но сказала спокойно: — Как все, так и мы. Он еще больше нахмурился: — Это как понимать? — Обыкновенно. — Сказала. Надежда покосилась на него, сердито шевельнула перехлестнувшими переносицу бровями: — Эх, Степан, ты Степан, Степка Николаевич! И чего ты все сторожишься? Видно, чужая я тебе? А вот у меня совсем другое отношение. — Рук у меня нету, Надя. — Ну и что?! — быстро вскинулась она. — А это чего? Грабли, что ли? — и показала на свои, замытые водою, иссаженные занозами от половиц руки с коротко остриженными ногтями. — Да ну тебя! — рассердилась она, вытряхнула из подола черемуху и поднялась: — Пошли уж, чего травить самим себя. Он не поднялся, а глядя под ноги, на брошенные кисточки черемухи, глухо произнес: — Прости. — Да за что прощать-то? Глупый ты, глупый, — и взъерошила его мягкие, ласковые, словно у дитенка, волосы. Он обхватил ее култышками, ткнулся лицом в живот, как тыкался когда-то в передник матери. — Так как же нам быть-то? Надежда прижала его к себе, поцеловала в голову, потом в щеку, потом в губы, которые с готовностью и жаром ответили ей на поцелуй. — Степанушко! — Надя, стыдно-то как!.. — Когда любишь, ничего не стыдно, — шептала она, припадая к нему. — Ничего не стыдно. Ничего… — Стыдно, сты-ыдно, — плакал он и скрипел зубами. Пораженная тем, что она сделала, Надя лежала отвернувшись и молча кусала траву, чтобы задавить те задолго припасенные обвинительные слезы, которыми прощаются с девичеством и встречают неотвратимую бабью долю. На слезы эти она уже не имела права. Степан шевельнулся и снова произнес, как из-под земли: — Прости. Она резко поднялась, поправила юбку, сказала: «Не смотри» — и долго возилась у ручья. Вернулась прибранная, суровая, уронила руки: — Вот и поженились, — помедлила секунду, тронула черемуху, потрепала ее дружески: — Черемуха венчала нас, только она и свидетель. Так что, если угодно, можно и по сторонам — черемуха не скажет… — Да ты что, Надя! — чувствуя, что говорит в ней невыплаканная бабья обида, заторопился Степан. — Пойдем к матери, объявим, все честь честью… — Чего же объявлять? — усмехнулась Надежда. — Я манатки свои давно к вам перенесла. В тот день, когда беда стряслась, я и переехала с котомкой: чем кручиниться старухе одной, лучше уж вдвоем. — Она закусила губу, потупилась: — Видишь, какая я настырная да расторопная. Окрутила мужика… — А вот это ты зря говоришь, Надежда, — упрекнул ее Степан. — Зря и все! — Заметив, что у нее дрогнули губы, добрые, теплые губы, он поднялся с земли, прикоснулся щекой к ее щеке. — Да если ты хочешь знать, я могу влезть на гору и кричать на весь поселок и на всю землю, какая ты есть баба и человек! И могу я воду выпить, в которой ты ноги помоешь, и всякую такую ерунду сделать… — Ну, понес мужик! — отмахнулась Надежда и утерла ладонью глаза, рассмеялась. — Вроде бы и не пил, а речи, как у пьяного. Пошли уж давай до дому. — А и правда пошли, чего высказываться, — опамятовался Степан и крутнул головой: — Прорвет же… — Вот так, брат, — задумчиво протянул Степан после того, как рассказал все, и мы прошли километров пять молча. — Так вот две руки четырьмя сделались. Сын растет. Тошка. Во второй класс нынче пойдет. Все, брат, в русле, ничего не выплеснулось. Надя — матица, весь потолок держит. Без нее я так и остался бы разваренной картошкой. И завалился бы, глядишь, под стол. Смекай!.. Мы подходили к дому Степана. Вдруг он кинул мне ружье, а сам кубарем покатился с косогора, повторяя: — Вот баба! Вот баба! Никак ее не осаврасишь, все из шлеи идет! Внизу Надежда везла из лога на самодельной тележке сено. Степан подбежал к ней, что-то горячо заговорил. Когда я спустился ниже, до меня долетели слова Надежды: — Преет сено-то. — Мне коня в собесе дадут. Чего ты запрягаешься? Я вот поеду и потребую. — Так я и позволила тебе в собесе пороги околачивать, — возражала Надежда. — И не шуми. Я последний промежек дотаскиваю. А коня в собесе пусть инвалиды немощные возьмут, им он нужней. — Во, характер! Якорь ее задави! — как будто сокрушенно пожаловался мне Степан и впрягся в тележку сам, решительно отстранив жену. Она воткнула вилы в копну сена и принялась толкать тележку сзади. Все так же, с тихой печалью обнажались лиственные леса в распадках и над речками; все так же мохнатились суземной тайгой горы, пряча в ее пазуху последнее тепло и линяющих перед снегом зверьков; все так же стояло над миром доброе пока еще небо, но уже с набухающими облаками. А те двое, как бы слитые воедино со всем, что было вокруг них, толкали тележку с сеном, медленно и упрямо поднимались в косогор. На склоне его стоял срубленный в лапу дом, а на крыше носом в небо целился деревянный самолетик с жестяным пропеллером. Ветра не было, и пропеллер не шевелился, не звенел, но мне казалось, самолетик вот-вот вырвется из тайги, поднимется выше гор и полетит далеко-далеко. 1961