Стоит? спросил сержант Данила у разведчика Ванягина, дежурившего возле стереотрубы. Стоит, глухо ответил Ванягин, уступив место на чехле от стереотрубы сержанту Даниле командиру отделения разведки. Отделенный долго и сосредоточенно обозревал окрестности, затем остановил зоркие глаза прибора на одном месте. Скажи ты на милость, заговорил он, раздраженно хлопая себя по карманам в поисках курева, Три дня стоит! И в голосе его просквозила жалость. Ванягин вздохнул: Три дня… и дал ему прикурить. Они курили, яростно затягиваясь горькой махоркой, и молчали. Но и так понимали друг друга, оттого что думали об одном и том же, хотя были разными людьми. Сержант Данила был в годах. Среди молодых, скорых на слово и ловких разведчиков он выглядел чужевато, смущался тем, что находится не у места, и два раза в году просился на обыкновенную службу, к обыкновенным пехотинцам. Ванягин был из рабочих, специалист по шлифовке паровозных бронзовых вкладышей. На сержанта Данилу он походил только волосом оба рыжие, да еще тем, что во время работы не любил разговаривать. К этому приучило его тонкое шлифовальное дело. Он-то первый и назвал сержанта дядей Данилой, за что получил взыскание от щеголеватого комбата и полдня спал без обмоток в глубокой щели, называемой «губой», куда принесли для него соломы дисциплинированные солдаты. То ли понравилось Ванягину на «губе», то ли был он упорным человеком, но наказание не пошло ему впрок, и вопрос чинопочитания он решил по-своему стал звать отделенного сержантом Данилой. Звание это разошлось по всему полку. И тут уж ни комбат, ни кто другой не в силах были что-либо сделать. Цигарка накалила ноготь, затрещала в пальцах, и сержант Данила кинул ее под каблук. Как ты думаешь? хрипловато спросил он и прокашлялся. Как, говорю, думаешь, долго она еще? и кивнул головой в сторону нейтральной полосы. Кто ее знает, пожал плечами Ванягин. Они ведь живучие попадаются. Сержант Данила на секунду прислонился к стереотрубе и опять полез за кисетом: Все стоит, все стоит… На нейтральной полосе, среди бородавчатых, засохших кочек вот уже третий день стояла раненая лошадь. Стояла неподвижно, опустив голову. С дряблых, полураскрытых губ ее тянулась кровавая слюна. Когда на нее смотрели в стереотрубу, она почти вплотную подвигалась к окулярам, и в большом глазу ее можно было заметить тупую боль, тоску и недоумение. Земля поддерживала ее. Та земля, на которую она ступила когда-то белолобым жеребенком, приветствуя мир радостным, переливчатым голосишком. Когда ноги у жеребенка сделались резвыми и струйка гривы потекла по гибкой шее, он принялся покусывать круп матери и гонять молодых кобылиц. Когда он вырос, его стали запрягать. Он взвился на дыбы и протестующе закричал, когда завели его первый раз в оглобли. Но в оглоблях, да еще с удилами во рту, трудно протестовать, и он побежал, а потом побрел по дороге, убегающей вдаль, к горизонту. С тех пор ему всегда казалось, что там, у края земли, конец дороги и он довезет тяжелую поклажу и увидит что-то неведомое. Выпадали дни, даже целые недели, когда отпускали спутанную конягу на волю, и она култыхала одна себе по прохладной траве, в прохладной темноте и слушала голос дергача. Конюх водил ее на водопой к речке, и она долго, смачно тянула воду губами, а человек длинно посвистывал ей, может быть думая, что под мерный и тихий свист коню слаще пьется. Менялись поклажи: лес, дрова, сено, кирпичи, мешки, водовозная бочка, а дороге не было конца. Она вела конягу и вела и вот привела туда, где грохот, сутолока, крики. Сперва коняга прядала ушами, пятилась и храпела, рвала со страха постромки. Ее то гоняли во весь дух люди с вытаращенными глазами, то заставляли шагать тихонько, с ленцой, убаюкивая длинной, как дорога, песней. Однажды ее впрягли в повозку вместе с двумя молодыми, горячими лошадьми. Их гнали прямо по подсолнечнику, кукурузе. Было дымно и жарко. Молодые лошади скакали по бокам, на ходу хватали сочные побеги кукурузы и глотали их, захлебываясь слюной. А коняга не могла. Ноги ее слабели, заплетались, делались непослушными. Та лошадь, что бежала справа, вдруг упала и взбила пыль ногами, а другая раскачивалась и сипло дышала, выворачивая мягкие ноздри, из которых ключами била кровь. И эта лошадь упала и потянула за собой старую конягу. Она шире расставила ноги, уперлась. Ее душила упряжь, но она не хотела падать. С повозки поднялся человек, вынул нож, обрезал постромки. Дышать сделалось легче. Человек погладил ребра коняги, ободьями выступившие на боках: Ну, милый, только на тебя надежда, выручай! И старая коняга, видно, поняла человека, напряглась и потянула повозку дальше от грохота, сумятицы, воплей. Там, где попадались борозды или воронки, лошадь ступала осторожно, однако повозка все равно накренивалась, и с нее неслись стоны и ругань. Наконец лошадь подсмотрела лесную дорогу и свернула на нее. Возле палаток с красными крестами коняга остановилась, расслабила мускулы, задумчиво опустила голову. Раненых унесли. Не ожидая, когда ее хлестнут и погонят, коняга отошла в сторону и принялась выстригать из мятых кустов переросший пырей крупными, наполовину съеденными зубами. Вскоре и ее зацепило. В бок тупо шибануло, она рванулась было, но повозки сдвинуть не смогла. Еще раз рванулась, словно бы не поверив тому, что произошло, и почувствовала слабость в ногах и горячую боль внутри. Это случилось на высохшем болотце. Здесь еще с весны остались отпечатки следов птиц и рос небольшой пучок лабазника. Сгоряча она объела его, по давней привычке с толком используя остановку, но белый душистый цвет лабазника лишь обнюхала. Пошумел, пошумел на нее с повозки прихрамывающий на одну ногу солдат, потом с кряхтеньем обошел вокруг, покачал головой. Сказав: «Когда это война только и кончится?» он снял с лошади хомут. Вечером он привел другого коня, надел на него хомут. Потник на хомуте был вытерт до блеска шеей старой коняги. Отвоевался, трудяга! тихо молвил повозочный и ушел, потрогав на прощанье конягу за спутанную гриву. Так она и осталась на ноле одна, всеми брошенная, никому не нужная. Запах лабазника щекотал в ноздрях. Ей виделся прохладный лес и за ним волнующееся море овса, которого она давно уже не едала досыта. До самой ночи она еще чего-то ждала, а затем, судорожно дергаясь, как спутанная, двинулась неизвестно куда. Ей хотелось к людям, но кругом было темно, и глаза тоже застилала темень. Природное чутье изменило ей, и она, выбившись из сил, остановилась. Она не заржала, а только робко зашелестела губами. Никто не отозвался, никто не пришел на ее робкий призыв. Так и стояла она между двумя враждебными мирами, в самом центре войны. Она будто знала, что если упадет, то больше никогда не поднимется и не увидит той дороги, что звала ее вперед и обещала что-то… Сержант Данила еще раз кинул цигарку под каблук и еще раз глянул в стереотрубу, должно быть на что-то надеясь. Хотел сам рука не поднимается… Он опустил голову и после продолжительного молчания произнес: Крестьяне бить лошадей могут вожжами там либо кнутом, но убивать нет, потому он, конь, работник. Так длинно и с неловкими намеками он еще никогда не разговаривал. Конечно, конечно, будто ничего не понимая, заторопился Ванягин. Без коня у вас никуда. И замолк, потому что сержант Данила поднял голову и пристально взглянул на него. Он мог бы приказать Ванягину, но не приказывал. Ванягин не выдержал взгляда сержанта и опустил глаза. Лицо его сразу сделалось виноватым, будто у напроказившего парнишки. Скоро смену пришлю. Ванягин слышал, как осыпалась земля с бруствера. Траншеи для сержанта Данилы всегда были узкими. «Слава богу», облегченно подумал Ванягин, когда шаги сержанта затихли и стало ясно, что отделенный не вернется. Еще никогда не тянулось так мучительно время на дежурстве, как в эти три дня. Сменщик, Яшка Голоухин, побывавший в тылу врага с десантом и считающий, что ему теперь все нипочем, ввалился в ячейку с шумом: Артпривет наблюдателю! Дежурим? Много точек засек? Одну. Маловато. Он, не садясь, припал к окуляру стереотрубы, повертел колесико и засмеялся: Вот это я понимаю советский конь! Стоит на виду у фашистов и показывает непоколебимость. Если, мол, умру, так стоя!.. Ну ты, звонарь! неожиданно замахнулся на него Ванягин. Ты чего? попятился Яшка от Ванягина, разом пришедшего в свирепость. Ничего! гаркнул Ванягин и, схватив карабин, вымахнул из окопчика. Ползти было трудно укрытий никаких. Ванягин плотно прижимался к земле, а потом понял, что это бесполезно, поднялся и пошел неторопливо и даже как-то задумчиво, словно бы на прогулке. Срежут! Псих ненормальный! заорал Яшка, когда наконец пришел в себя. Но Ванягин дошел до коняги, приложился и выстрелил ей в голову. Старая коняга качнулась, узловатые, надсаженные колени ее подломились, и она рухнула на землю. Судорога пробежала от шеи до задних ног ее, и она вытянулась, протяжно, с облегчением вздохнув в последний раз. Ванягин со злостью выбросил дымящуюся гильзу и пошел обратно. Лошадь та снится Ванягину и по сей день… 1958