что ж, вот селедочки не плохо закусить, бараинки жареной, пирожка с сомовинкой… ну, еще какой-нибудь там хвостик ветчинки, хунтик колбаски вареной… Да я, по совести сказать, за весь век только один раз сытый был, когда на бойнях у купца в Ельце служил. Там и насчет этого самаго щепоточного, насчет баб то есть, было вольно. Ну, только я на это не льстился. Дома дело другое. Там иной раз займешься с какой-нибудь пожилой старушкой, сделаешь ей за работу безделицу какую, ножницы, скажем, поточишь али вялёк, каким на речке белье колотят, вырубишь, вот и расход весь. И самому лестно, и ей удовольствие…
24 июня.
С Яковом не видались давно, только немножко поболтали вчера вечером.
Сидит на соломе, ест кулеш из чугунчика. На пне горит свечка, забитая в какую-то жестянку, на стене шалаша чернеет его большая тень. Снаружи, по шалашу, шуршит ветер с дождем, кругом, в саду, непроглядная чернота… Между прочим, опять попробовали попытать его насчет смерти:
— Вот ты говоришь, тебе пятьдесят седьмой, значит, лет через десять, может, и помирать придется. Думаешь когда-либо об этом, боишься?
— Нет, не думаю. Двум смертям не быть, одные не миновать. Чаго ж ее бояться!
— Да как же не бояться, ты только представь себе: вот в такую вот ночь да в гробу, в могиле, на кладбище…
Но он опять стал отделываться шутками, — видно, что разговор этот ему пока (то есть пока он здоров) совершенно неинтересен:
— Да авось туда, в могилу-то, не протечет, мелко не положат…
Разговор о боге тоже перевел на шутку, на сказку о солдате, который попал в рай и остался очень им недоволен: «А, вон оно что, этот рай! Да какой же это рай? Ни трубочки, ни водочки! Кабы трубочкя, да водочкя, да кисет с табачкём, вот это иная была бы статья!»
— А нам думается, — сказали мы, пытая его, — ничего на том свете не будет, ни этого рая, ни ада.
Но тут он не согласился:
— А как же святые-то в раю живут, если его нету? Нет, это вы глупо говорите. Это выходит, что и бога нету? Кабы его не было, вся бы земля пропала. Не дал бы, к примеру сказать, бог травы, кормов, вся бы скотина поколела…
Потом рассказал, как Христос с дьяволом насчет людей делились — «вот как братья на селе делятся»:
— Тебе, говорит Христос, пущай мертвые достанутся, — тебе же лучше будет, мертвых-то ведь больше, — а мне, значит, живые… А потом обдумался, да и на попятный: ведь как же, ведь все они, живые-то, тоже когда-нибудь мертвые будут? И, значит, сошлись на том, что которые упасутся — ему, богу, а которые нет — дьяволу…
26 июня.
— Яков Демидыч, для чего ты на свете живешь?
— Как для чего? Вот ваш сад караулю.
— Да нет, я не про то. Для чего ты на свет родился, для чего на земле существуешь?
— А господь его знает.
— Значит, не знаешь?
— А кто ж это знает?
— Да ведь надо знать. Надо думать, додумываться.
— Я и думаю.
— Ну, и что ж ты надумал?
— Надумал-то? По совести сказать, не знаю.
— А может, ты живешь только для того, чтобы есть, пить, спать, потомство плодить, жить в свое удовольствие?
— Нет, это я бы заскучал.
— Значит, ты живешь не для этого? Но тогда для чего же?
— Радость! А это разве не радость, — сладко есть, сладко пить, с женой красивой спать, богатым и почетным быть?
— Это сама собой.
— Значит, не в этом в одном дело?
— Стало быть, что нет.
— А в чем же?
Думает. Потом смеется:
— В чем да в чем! Мы вот так-то возили раз с покойником родителем хлеб с поля, а я и пристань к нему, — что, да как, да зачем, — я тогда еще совсем коростовый был, — а он молчал, молчал, да и говорит, наконец: «Вот как пущу тебе, малый, по ушам кнутом, тогда узнаешь зачем!»
28 июня.
Завтра уезжаю на юг, хотя ехать уже не хочется: опять наступили прекрасные дни.
Нынче Яков сказал мне:
— А народ у вас тут глупый, господа хорошие. Я вчера пошел на деревню серничков купить, иду задворками, а на гумне мужик стоит, а по меже ко ржам во весь дух бежит девочка лет семи али восьми… Бежит и, навзрыд плача, спешит изо ржей телушку выгнать, а он стоит и орет на всее поле. Длинный, долговязый, морда злая, скучная — и орет безо всякой совести: «Опять телушка во ржи, так-то твою так? Ты так-то за ней глядишь, распротак твою так?» — Я просто диву дался, до чаго свинья, невежа! Можно разе так-то на свое дитя кричать?
— Ну вот, а ты говоришь, что лучше нашей державы и лучше нашего народа во всем свете нету, — сказал я.
— А що ж? — поспешно и бодро ответил он. — Конешно, нету. Только, конешно, нас учить надо. Кабы подойтить к этому самому дураку да дать яму, щоб красные сопли потекли, небось в другой раз не горланил бы так-то! А еще и то сказать: не все ж и у вас подобные. Я вот нынче утром пастуха у вас за гумном видел: ну, до чаго хорош! — сказал он, вдруг засмеявшись и засияв от восхищения. — Сядит на меже и портки себе жжет! Скотина по всему полю разбрелась, а ему и горюшки мало! Вынул это стекло жгучее и наводит на портки: как солнце из-за облака выйдет — от порток дым столбом! Що ж ты, говорю, дурак, делаешь, ай маленький? Ведь тебя жанить давно пора! А у него рот до ушей от радости: да уж больно, говорит, чудно, дяденька! — А где ж ты ее взял, это самое стекло? — А мне брат солдат принес… Нет, — сказал он с удовольствием, — наш народ хороший, обоюдный!
Я сообщил ему, что завтра уезжаю.
— Ну, що ж, — сказал он весело и равнодушно. — Дай бог час. Живы будем, еще, можа, повидаемся… А далеко едете-то?
Я ответил, что на юг, к морю, купаться.
Он весело изумился:
— Как купаться? Да вы бы дома-то, в речке? А какие же там жители? Наши ай немцы?
— Там больше татары, — ответил я.
— А! — сказал он, немножко насмешливо улыбаясь. — Этих я люблю. Они, слух есть, нами сто лет владали. А известно — конь ездока любит. Опять же смирный народ, ласковый. Скажешь ему: здорово, мол, князь, есть платки? — он так и вскинется весь: «Есть, бачка, есть!» — «А магометовы портки?» — «Тьфу, не хорошо, грех так-то говорить!» И больше ничаго. Нe то что жиды — те страшные обидчивые… А скучать вы не скучайте, — прибавил он неожиданно, уже давно, видимо, угадав, что мне не хочется и немного грустно уезжать, — это всегда так перед отъездом, все будто жалко чего-то, а в дороге, глядь, и разгулялся и забыл всех…
И, поднявшись, бодро пошел к огню, который, как всегда, пылал в земляной печурке против шалаша под липой, и на ходу легонько притопнул лаптями:
Сова ль моя, вдовка!
Приморские Альпы. 1927
«Руся»
{88}
Лесистое ущелье, предвечернее время.
Зеленой кудрявой смушкой, зеленым каракулем кажется издали густой лес, покрывающий горные скаты против аула. В лесу кто-то жжет костер, голубой дымок далеко тянется над зеленой смушкой, и его пряный запах мешается с миндальной свежестью леса.
Синее небо над горами бездонно и ясно, — лишь впереди, где ущелье сомкнулось, отвесно стоит в лазури витое из белоснежных клубов облако.
А там, в ауле, непрерывно звучит, восторженно плачет, переливно зовет и вопит роговая дудка: звук горловой, дикий, чарующий и страшный, слушая который думаешь о горных козлах, о весенней, грозной поре их страсти.
Это танцуют на крыше сакли подростки-татары: один стоит, надул губы, выпучил белки — играет на дудке, два других, пристально глядя в глаза друг другу, положив руки друг другу на плечи, подскакивают козлами, крепко топают на одном и том же месте.
Куда, в какую райскую пропасть устремлен их напряженный, радостный, остановившийся взгляд?
На соседней сакле сидит на корточках, вся сжалась и не спускает с них глаз девочка-подросток. Она худенькая, но уже длинная; она еще в одной рубахе, черная головка ее еще раскрыта; но глаза уже дивны и жутки, как у архангела…
Какое душу раздирающее блаженство в дудочных переливах и воплях!
1930
Петухи
На охотничьем ночлеге, с папиросой на пороге избы, после ужина. Тихо, темно, на деревне поют петухи. Выглянула из окошечка сидевшая под ним, в темной избе, хозяйка, послушала, помолчала. Потом негромко, подавляя приятный зевок: — Что ж это вы, барин, не спите? Ишь, уж не рано, петухи опевают ночь…
1930
Муравский шлях
Летний вечер, ямщицкая тройка, бесконечный, пустынный большак… Много пустынных дорог и полей на Руси, но такого безлюдья, такой тишины поискать. И ямщик мне сказал:
— Это, господин, Муравский шлях называется. Тут на нас в старину несметные татары шли. Шли, как муравьи, день и ночь, день и ночь и все не могли пройти…
Я спросил:
— А давно?
— И не запомнит никто, — ответил он. — Большие тысячи лет!
1930
Марья
В избе, после сытного, праздничного обеда.
Работники в сапогах, в чистых рубахах, подстрижены, с красными, бритыми сзади шеями.
Рычат, ловко вторят две гармоньи:
Раздайся, народ:
Трепаком идет Федот!
Илюшка и Наташа ходят друг перед другом, постукивают каблуками, не глядя друг на друга.
— Марья, а что ж ты сидишь?
Не отвечает, с сумрачной усмешкой щелкает подсолнухи.
— Ну хоть выходку сделай!
Мотает головой, исподлобья поглядывает на пляшущих своими далеко расставленными, в переносицу косящими черными глазами.
И вдруг встает, поправляет платок на плечах…
Ах, бог мой, как пошла!
Нехороша, немолода, невелика, сухощава, а у всех замирает сердце: какая сжатость сил, тайной страсти и какой оттого пущий блеск, лад!
Илюшка раздувает ноздри, дробит в пол каблуками, наступает:
Ух, сыпь чаще,
Подавай слаще!
Она плывет мимо, говоря небрежно, вскользь, как неживая:
Я ходила, подавала,
1930
Слезы
Подошла к воротам усадьбы старуха, побирушка. Старушечьи лохмотья, старушечьи прямые чулки на сухих ногах, замученные глаза…
Дал ей полтинник, попробовал разговориться:
— Ну вот, бабушка, везде ты ходишь, везде бываешь, — небось много интересного видишь?
Горько заплакала:
— Да что ж поделаешь, батюшка, конечно, видишь! Ковылял по выгону дурачок Ваня, седой, стриженный клоками, в одной бабьей рубахе, с сумой через плечо:
— Ваня, здорово! Как поживаешь?
Косноязычно, слюняво и радостно:
— С большими слезами, папаша! С большими слезами!
1930
Дедушка