Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:TXTPDF
Жизнь моя за песню продана
изографства, поэт не отказался от сложившейся в орнаментальных поэмах поэтики, он лишь решительно освободил ее от символической многозначительности.

«Суровый мастер» демонстрировал «изобретательность до остервенения», а худенький и слегка курчавый мальчик, глядя застывшими, как молоко, глазами, испуганно шептал: «Мне страшно, – ведь душа проходит, как молодость и как любовь», и, чтобы избавиться от детского страха, чудачил, повесничал, хулиганил – лечил душу среди отверженных и пропащих, утишал свою боль и свою бесприютность чужой бесприютностью и чужим горем. «Играй, играй, пастушок. Вылей звуками мою злую грусть». А грусть и в самом деле была злая: «Сыпь, гармоника. СкукаСкукаГармонист пальцы льёт волной. Пей со мною, паршивая сука, пей со мной».

Приступам тоски Есенин был, кажется, с детства подвержен. Тоска подбиралась неожиданно, нападала врасплох, и тогда все теряло и цвет, и вкус, даже есенинская жадность к жизни, его ненасытная душа, которая, казалось бы, «лопала» все, без разбора, «проходила», и он писал странные, сейчас воспринимающиеся как пророческие, стихи: «В зеленый вечер под окном на рукаве своем повешусь».

Но в стихах про кабацкую Русь тоска стала, как выразился один из критиков той поры, «душераздирающим тоскованием». «Тоска, – плачется Есенин и роняет слова необычайной нежности. Тоска, – кричит и бросается площадной бранью, от которой шарахается испуганный прохожий. Русская лирика не знала, может быть, такого пронзительного, душераздирающего тоскования».

«Москва кабацкая» положила начало широкой известности Есенина. До сих пор он был все-таки поэтом для избранных, для узкого круга, а теперь попал в фокус всеобщего внимания. Настоящая слава пришла к нему только после смерти. Однако когда, в «Анне Снегиной», он называет себя знаменитым русским поэтом, ссылаясь на «стихи про кабацкую Русь», это не похвальба. Если литераторы уже после выхода «Трерядницы» перестали относиться к Есенину как к вербному отроку, то читательским вниманием он овладел, в три с небольшим года выбросив на книжный рынок «Исповедь хулигана» (1921), «Стихи скандалиста» (1923), «Москва кабацкая» (1924). И дело не в рекламном скандале, подогревающем спрос. Конечно, запретный плод сладок, однако нецензурность «Москвы кабацкой» (в широком смысле) сильно преувеличена. Да и могут ли несколько нецензурных строчек придать такую притягательность имени поэта?

И «Избранные стихи», изданные в Москве, и сборник, вышедший в Берлине, строились как обычные собрания сочинений, представляли Есенина широко, во всем объеме. Однако читательская избирательность схватывала, ловила, заучивала наизусть, растаскивала на цитаты именно те стихи, где боль «перестроения великого» сочилась из каждой строчки.

Есенин наконец-то отпустил тормоза. Он, такой осторожный, умевший и примениться, и приспособиться, перестал и сдерживаться, и рассчитывать – вышел в юпитеры, без маски и без грима, словно бросил вызов – «городу и миру». И к нему потянулись. И не только потому, что человек, сбросивший маску, разжигает любопытство. Но и потому, что почувствовали (если воспользоваться словами Цветаевой), что это уже не искусство, а нечто большее, чем искусство. «Примета таких вещей, – писала Марина Цветаева, – их действенность при недостаточности средств, недостаточности, которую мы бы не променяли ни на какие достоинства и избытки… Судить их как литературное произведение просто малость, настолько все это за порогом этой великой, как земная любовь, «малости искусства».

В безыскусной искренности подобных стихов было нечто жуткое. Такие стихи и требовали многого. Их нельзя написать. Их надо прожить. «Жизнь моя за песню продана».

После смерти Есенина говорили: растратил-де, разбазарил свой талант. А он жил как великий скупой, не позволяя себе бесцельных удовольствий. Даже чувстволюбовьбыло лишь «Каторгой», на которой его удел – «вертеть жернова поэм».

К 1924 году в отношении Есенина к Советской власти наметился перелом. То, что он поуспокоился и внимательно присматривается к Руси Советской, было немедленно замечено. «Комсомолия» писала в 1925 году: «Признаниями советской действительности в 1924 году никого не удивишь – и все же есенинское «признание» имеет свое социальное значение. Ведь Есенин поэт того поколения крестьянской середняцкой молодежи, которое было врасплох захвачено революцией, было выбито из колеи, колебалось между зелеными и красными, между махновщиной и большевизмом, металось между кулачеством и беднотой, выявляя свою неустойчивую, двуликую природу; вступив в зрелый возраст и увидев, что бушующий разлив вправлен в «бетонное» советское русло, поуспокоилось, одумалось, встало на путь попутничества, с рвением окончательно прозревшего». Однако, в случае с Есениным, и с рвением было не так-то просто.

Отдам всю душу Октябрю и Маю,
Но только лиры милой не отдам.
Слишком честный для того, чтобы, оставив душу – себе, отдать новой власти и новому строю только лиру, лиру без души – в услуженье, он, по сути, выбирает не выходтупик: отдать душу и не отдать лиру – значит, перестать быть поэтом. Душа, как ни странно, оказалась проворнее, податливее, гибче, чем лира. Новая жизнь не поддавалась «преображению посредством образа», была такой же чужой, как парижские улицы, силуэты Петербурга… И он стал ревновать: Россию – к Маяковскому. Н. Полетаев вспоминает, что на новогоднем вечере в Доме искусств пьяный Есенин приставал к Маяковскому: «Россия моя, понимаешь, моя, а ты американец».

Американец в устах Есенина – ругательство. Урбанизм Маяковского, его умение извлекать музыку из «флейты водосточных труб» поражали Есенина больше, чем слитность автора «150 000 000» с классом. «Ляжет в литературе бревном, и многие об него споткнутся» – жаловался друзьям. Споткнется и ругается. И не жалел ругательств, изобретал все новые и новые: «главный штабс-маляр».

Казалось бы, обойди, но Есенин знал: не обойдешь, не объедешь. Рождался новый мир и новая красота, которую он не мог ни схватить, ни «прокусить» и к которой не хотел, по его собственному выражению, «присосаться налимом».

Враждебность подогревалась тем, что именно в Маяковском Есенин чувствовал главного соперника. Пастернак в счет не шел. Пастернак не претендовал на известность, на внимание широкой аудитории. Есенин не хотел прожить в искусстве Пастернаком. Пробовал устоять:

Удержи меня, мое презренье,
Я всегда отмечен был тобой.
Презрение не помогало. Ничто не помогло: ни вера в себя, в свой талант, даже самоуверенность не подсобляла. А может, эта всем видная самоуверенность была лишь защитной реакцией – хорошей миной при плохой игре? Но Есенин не только ерничал, злословил и хулиганил. Новой этике, оптимистической и экспансивной, пытался противопоставить свою:

Все познать, ничего не взять
Пришел в этот мир поэт.
«Ранняя усталость», как ранняя седина при молодом лице, со стороны и вчуже, воспринималась как кокетство всеобщего баловня и любимца. Но Есенин не кокетничал, из одной крайности его бросило в другую. Н. Никитин вспоминает: «Как-то после одной истории я сказал ему: – Сережа! Оставим дебоши… Чего тебе? Чтобы издевались?.. Или какая-нибудь сволочь раскроила тебе череп бутылкой… Как ты не боишься? – Он улыбнулся своей белокурой улыбкой: – Нет! Я зажмуриваю глаза».

И то, что он предпочитал, инстинктивно охраняя себя и свое, водиться лишь с поклонниками своего таланта (в чем нередко а справедливо упрекали), так и это оттого, что зажмуривался:

Нет, уж лучше мне не смотреть,
Чтобы вдруг не увидеть хужего.
Я на всю эту ржавую мреть
Буду щурить глаза и суживать.
Словом, Есенин отступил и отступил на те вечные позиции, которым пока не грозили радикальные перемены: запел про любовь, про женщину…

Отступал он не очень решительно: отступая, втайне от всех, даже от самых близких, разрабатывал план нового наступления: «Не говорите мне необдуманных слов, что я перестал отделывать стихи. Вовсе нет. Наоборот, я сейчас к форме стал еще более требователен. Только я пришел к простоте и спокойно говорю: «К чему же? Ведь и так мы голы. Отныне в рифмы буду брать глаголы». Путь мой, конечно, сейчас очень извилист. Но это прорыв».

Эти знаменательные строки написаны в декабре 1924 года в Батуми.

Есенин приехал в Грузию, в Тифлис, еще в сентябре. На первый взгляд, и эта поездка была отступлением, почти бегством.

1923–1925 годы – период острой борьбы между А. Воронским и так называемым «пролетарским лагерем». Пролеткульты были распущены, но пролеткультовский дух оказался живучим: его унаследовали печальной памяти и МАПП и РАПП. В борьбу оказались втянутыми даже олимпийски настроенные формалисты. В. Наседкин вспоминает, что Есенин, обычно старавшийся не обнаруживать своих литературных симпатий, попав как-то на литературный вечер, где выступали главным образом «мапповцы», его и пригласила туда знакомая «мапповка», ушел, не дослушав чтения прославленного поэта X – «нервно, решительно, молча, даже не попрощавшись со своей спутницей». Словом, вопреки мнению молвы, убежденной, что «Есенин равнодушен к перипетиям литературной войны, поэт явно чувствовал себя дискомфортно (между молотом и наковальней), вот и убегал – «Вон из Москвы», так объясняя близким свою московобоязнь: «Вот в Грузии поэтам хорошо; Совнарком грузинский заботится о них, точно о детях своих. Приедешь туда, как домой к себе. А у нас что?»

На Кавказе ему было действительно хорошо. Всегда окруженный и притом множеством знакомцев, приятелей, почитателей, завистников, прихлебателей, Есенин с юношеских лет мечтал о Друге. О великодушной, щедрой, не разъедаемой ржавчиной зависти дружбе, и здесь, в Тифлисе, нашел то, чего не хватало всю жизнь: необременительное дружество:

Поэты Грузии!
Я ныне вспомнил вас.
Приятный вечер вам,
Хороший, добрый час!
Товарищи по чувствам,
По перу,
Словесных рек кипение
И шорох,
Я вас люблю,
Как шумную Куру,
Люблю в пирах и разговорах.
Я – северный ваш друг
И брат!
Поэты – все единой крови.
Тициан Табидзе приводит в своих воспоминаниях о Есенине фрагмент из его письма к Е. Лившиц, написанного в поезде Кисловодск – Баку в августе 1920 года: «Сегодня утром мы из Кисловодска выехали в Баку и, глядя из окна вагона на эти кавказские пейзажи, внутри сделалось как-то тесно и неловко. Я здесь второй раз в этих местах и абсолютно не понимаю, чем поразили они тех, которые создали в нас образы Терека, Казбека, Дарьяла и все прочее. Признаться, в Рязанской губ. Я Кавказом был больше богат, чем здесь. Сейчас у меня зародилась мысль о вредности для меня путешествий… По намекам это все известно раньше и богаче».

А в 1925 Есенин признается тому же Тициану: «Грузия меня очаровала…» Так что же изменилось за пятилетку? Кавказские пейзажи? Или путешествия для Есенина утратили «вредность»?

Конечно, ни путешественником, одержимым страстью к «перемене мест», ни туристом, потребляющим пейзажи и виды, Есенин так и не стал. И все-таки: очаровала, ибо очеловечилась. «Далекая земля» перестала быть «чужой стороной», и теперь, думая о Грузии, поэт вспоминает не столько «грузинские кремнистые дороги», сколько лица – лица друзей:

Глаза глубокие,
Как голубые роги.
В «Ключах Марии» есть такое соображение:

«Да, мы едем, потому что земля уже выдышала

Скачать:TXTPDF

изографства, поэт не отказался от сложившейся в орнаментальных поэмах поэтики, он лишь решительно освободил ее от символической многозначительности. «Суровый мастер» демонстрировал «изобретательность до остервенения», а худенький и слегка курчавый мальчик,