периода и такого содержания, которым приходится придавать такое исключительное значение в истории этого случая, воспроизводятся обыкновенно не как воспоминания, но их приходится с трудом и постепенно угадывать – конструировать – из целого ряда намеков. Вполне достаточно для доказательства, если я соглашусь, что такие сцены, в случаях невроза навязчивости, не доходят до сознания, как воспоминания, или если я ограничусь ссылкой на один только этот случай, который мы изучаем.
Я не придерживаюсь мнения, будто эти сцены должны быть обязательно фантазиями, потому что они не возникают вновь в виде воспоминаний. Мне кажется, что они вполне равноценны воспоминанию, если они – как в нашем случае – заменены сновидениями, анализ которых всегда приводит к той же сцене и которые в неутомимой переработке воспроизводят каждую отдельную часть своего содержания. Видеть сны – значит тоже вспоминать, хотя и в условиях ночного времени и образования сновидений. Этим постоянным повторением в сновидениях я объясняю себе, что постепенно у самого пациента создается глубокое убеждение в реальности «первичной сцены», убеждение, ни в чем не уступающее убеждению, основанному на воспоминании.[21 — Доказательством тому, как рано я стал заниматься этой проблемой, может послужить место из первого издания моего «Толкования сновидений», 1900. Там, на с. 126, по поводу анализа встречающейся в сновидении речи: этого нельзя уже больше иметь, эта речь принадлежит самому мне; несколько дней тому назад я ей объявил, что «самые ранние детские воспоминания, как воспоминания, больше уже недоступны (нем.: их нельзя уже больше иметь, как воспоминания), но заменяются „перенесением“ и сновидениями в течение анализа».]
Противникам незачем, разумеется, отказываться от борьбы против этих доказательств, как от безнадежной. Как известно, снами можно управлять.[22 — Механизм сновидения не поддается влиянию, но содержание сновидения частично поддается воздействию.] А убеждение анализируемого может быть результатом внушения, для которого все еще ищут роли в игре психических сил при аналитическом лечении. Психотерапевт старого склада внушил бы своему пациенту, что он здоров, преодолел свои задержки и т. п. А психоаналитик внушает ему, что он ребенком имел то или другое переживание, которое он должен теперь вспомнить, чтобы выздороветь. Вот и все различие между ними.
Уясним себе, что последняя попытка противников дать объяснение этим сценам сводится к гораздо большему уничтожению инфантильных сцен, чем это указывалось раньше. Они представляют собой не действительность, а фантазии. Теперь становится ясно: фантазии принадлежат не больному, а самому аналитику, который навязывает их анализируемому под влиянием каких-то личных комплексов. Правда, аналитик, слушающий этот упрек, припомнит для своего успокоения, как постепенно сложилась конструкция этой будто бы внушенной им фантазии; как образование ее во многих пунктах происходило совершенно независимо от врачебного воздействия; как, начиная с одной определенной фазы лечения, все, казалось, приводит к ней и как в синтезе от нее исходят самые различные и замечательные успехи; как большие и самые маленькие проблемы и особенности истории болезни находят свое разрешение в этом одном предположении; он укажет еще на то, что не может допустить у себя такой проницательности, чтобы измыслить событие, которое отвечало бы всем этим требованиям. Но и эта защита не повлияет на противную сторону, которая не пережила сама анализа. Утонченный самообман – скажет одна сторона, тупость суждения – другая; и такой спор решить невозможно.
Обратимся к другому моменту, подкрепляющему взгляд противников на сконструированную инфантильную сцену. Он заключается в следующем: все процессы, на которые ссылаются для объяснения спорного образования, как фантазии, действительно существуют, и необходимо признать их большое значение. Потеря интереса к задачам реальной жизни,[23 — Исходя из серьезных оснований, я предпочитаю говорить: отход либидо от актуальных конфликтов.] существование фантазий, как замены несовершенных действий, регрессивная тенденция, проявляющаяся в этих образованиях, – регрессивная больше, чем в одном смысле, поскольку одновременно наступает отход от жизни и возврат к прошлому, – все это вполне правильно, и анализом можно всегда это подтвердить. Можно было бы подумать, что этого вполне достаточно, чтобы объяснить ранние детские воспоминания, о которых идет речь, и это объяснение, согласно экономическим принципам науки, имело бы преимущество перед другим, которое не может обойтись без новых и странных предположений.
Позволю себе в этом месте обратить внимание на то, что возражения в современной психоаналитической литературе обыкновенно изготовляются согласно принципу pars pro toto (часть вместо целого). Из очень сложного ансамбля извлекают часть действующих факторов, объявляют их истиной и во имя этой истины возражают против другой части или против всего. Если присмотреться к тому, какая именно группа пользуется этим преимуществом, то оказывается, что именно та, которая содержит уже известное из других источников или ближе всего к нему подходит. Таковы у Юнга актуальность и регрессия, у Адлера эгоистические мотивы. Оставленным же, отброшенным, как заблуждение, оказывается именно то, что ново в психоанализе и что составляет его особенность. Таким путем удается легче всего отбросить революционные удары неудобного психоанализа.
Нелишне подчеркнуть, что ни один из моментов, приводимых противной точкой зрения для объяснения сцен детства, Юнгу незачем создавать, как новое учение. Актуальный конфликт, отход от реальности, заменяющее удовлетворение в фантазии, регрессия к материалу из прошлого, – все это и в том же сопоставлении, может быть только с незначительными изменениями в терминологии, составляло всегда составную часть моего же учения. Это было не все учение, а только часть, являющаяся причиной и действующая в регрессивном направлении от реальности к образованию невроза. Кроме этого, я оставил еще свободное место для другого прогрессирующего влияния, действующего от детских впечатлений, указывающего путь либидо, которое отступает от жизни, и объясняющего непонятную иначе регрессию к детству. Таким образом, по моему мнению, оба момента действуют при образовании симптомов, но прежнее совместное действие кажется мне также имеющим большое значение. Я утверждаю, что влияние детства чувствуется уже в первоначальной ситуации образования неврозов, так как оно решающим образом содействует определению момента: оказывается ли индивид несостоятельным и в каком именно месте, при одолении реальных проблем жизни.
Спор, следовательно, идет о значении инфантильного момента. Задача состоит в том, чтобы найти такой случай, который может доказать это значение вне всякого сомнения. Но таким именно и является разбираемый нами здесь так подробно случай, который отличается тем, что неврозу в более поздний период жизни предшествовал невроз в раннем периоде детства. Поэтому-то я и остановился на этом случае с целью опубликовать его. Если бы кто-нибудь захотел считать его несоответствующим намеченной цели, потому что фобия животных кажется ему недостаточно важной, чтобы считать ее самостоятельным неврозом, то я хочу ему указать на то, что без всякого интервала к этой фобии присоединился навязчивый церемониал, навязчивые действия и мысли, о которых будет речь в последующих частях этой статьи.
Прежде всего невротическое заболевание на пятом или четвертом году жизни показывает, что детские переживания сами по себе оказываются в состоянии продуцировать невроз и что для этого не требуется отказа от поставленной в жизни задачи. Мне возразят, что и ребенку беспрерывно предъявляются требования, от которых он желал бы избавиться. Это верно, но жизнь ребенка дошкольного возраста нетрудно видеть насквозь, можно ведь исследовать, имеется ли в ней «задача», являющаяся причиной невроза. Но обычно отмечают только влечений, удовлетворение которых невозможно для ребенка, одоление которых ему не под силу, и источники, из которых эти влечения проистекают.
Громадное сокращение интервала между возникновением невроза и времени, когда разыгрались детские переживания, о которых идет речь, приводит, как и следовало ожидать, к крайнему уменьшению регрессивной части причинных моментов и ведет к открытому проявлению прогрессивной части их, влиянию ранних впечатлений. Эта история болезни, как я надеюсь, даст ясную картину этих обстоятельств. Но еще и по другим основаниям этот детский невроз дает решительный ответ на вопрос о природе «первичных сцен» или самых ранних, открытых анализом, детских переживаний.
Допустим, что никто не возражает против того, что подобная «первичная сцена» технически сконструирована правильно, что она необходима для обобщающего разрешения всех загадок, которые у нас возникают благодаря симптоматике детского заболевания, что из этой сцены исходят все влияния, подобно тому, как к ней привели все нити анализа – тогда, если принять во внимание ее содержание, она не может оказаться чем-нибудь иным, как репродукцией пережитой ребенком реальности. Потому что ребенок может, как и взрослый, продуцировать фантазии только при помощи каким-либо образом приобретенного материала; пути такого приобретения для ребенка частично (как, например, чтение) недоступны, время, которым он располагает для такого приобретения, коротко и его легко изучить для открытия таких источников приобретения.
В нашем случае «первичная сцена» содержит картину полового общения между родителями в положении, особенно благоприятном для некоторых наблюдений. Если бы мы открыли эту сцену у больного, симптомы которого, т. е. влияние сцены, проявились когда-нибудь в более позднем периоде жизни, то это вовсе не доказывало бы еще реальности этой сцены. Такой больной может в самые различные моменты длинного интервала приобрести те впечатления, представления и знания, которые он впоследствии превращает в фантастическую картину, проецирует ее в детство и связывает с родителями. Но если действия такой сцены проявляются на четвертом и пятом году жизни, то ребенок должен был видеть эту сцену еще в более раннем возрасте. Но тогда сохраняют свою силу все те выводы, к которым мы пришли посредством анализа инфантильного невроза. Разве только кто-нибудь стал бы утверждать, что пациент бессознательно вообразил себе не только эту «первичную сцену», но сочинил также и изменение своего характера, свой страх перед волком и свою религиозную навязчивость – но такое мнение прямо противоречило бы его обычному трезвому складу и прямой традиции его семьи. Итак, приходится остаться при том – другой возможности я не вижу, – что анализ, исходящий из его детского невроза, представляет собой бессмысленную шутку или же что все обстояло именно так, как я изложил это выше.
Выше нам показалась странной двусмысленность того места, где говорится, что особенная любовь пациента к женским nates и к коитусу в таком положении, при котором эти части особенно выдаются, по-видимому, должна происходить от наблюденного коитуса родителей, между тем как такое предпочтение составляет общую черту предраспоженных к неврозу навязчивости архаических конституций. Здесь само напрашивается объяснение, разрешающее противоречие, как сверхдетерминирование. Лицо, у которого он наблюдал это положение при коитусе, был ведь его родной отец, от которого он и мог унаследовать эту конституциональную особенность. Против этого не говорит ни последующая болезнь отца, ни история семьи; брат отца, как уже сказано, умер в состоянии, которое следует считать тяжелой болезнью навязчивости.
В связи с этим нам вспоминается, что сестра, соблазняя 31/2—летнего мальчика, высказала о няне странную клевету, что