мои стихи, — сказал он, остановившись и грустно покачивая головой. — Как там дальше? Забыл… Э-эх!
В груди никогда не воспрянут
Рои погребенных в ней грез…
— Брат! Ты счастливее меня, потому что — глуп…
— Не скули! — с раздражением сказал Фома. — Вот слушай, как они поют…
— Не хочу слушать чужих песен…— отрицательно качнув головой, сказал Ежов. — У меня есть своя… И он завыл диким голосом:
В душ-ше никогда не воспря-анут
Р-рои погр-ребенных в ней грез…
Их мно-ого та-ам!
Ежов заплакал, всхлипывая, как женщина. Фоме было жалко его и тяжело с ним. Нетерпеливо дернув его за плечо, он сказал:
— Перестань! Пойдем… Экий ты, брат, слабый… Схватившись руками за голову, Ежов выпрямил согнутое тело, напрягся и снова тоскливо и дико запел:
Их мно-ого та-ам!
Склеп им так те-есен!
Я в саваны рифм их оде-ел…
И много над ними я песен
Печальных и грустных про-опе-ел!
— О господи! — с отчаянием вздохнул Фома. Издали к ним плыла сквозь тьму и тишину громкая хоровая песня. Кто-то присвистывал в такт припева, и этот острый, режущий ухо свист обгонял волну сильных голосов. Фома смотрел туда и видел высокую и черную стену леса, яркое, играющее на ней огненное пятно костра и туманные фигуры вокруг него. Стена леса была — как грудь, а костер — словно кровавая рана в ней. Охваченные густою тьмой со всех сторон, люди на фоне леса казались маленькими, как дети, они как бы тоже горели, облитые пламенем костра, взмахивали руками и пели свою песню громко, сильно.
А Ежов, стоя рядом с Фомой, вновь закричал рыдающим голосом:
Про-опел — и теперь не нарушу
Я больше их мертвого сна…
Господь! упокой мо-ою ду-ушу!
Она-а безнаде-ежно-о больна-а!..
Господь… упокой мо-ою душу
Фома вздрогнул при звуках мрачного воя, а маленький фельетонист истерически взвизгнул, прямо грудью бросился на землю и взрыдал так жалобно и тихо, как плачут больные дети…
— Николай! — говорил Фома, поднимая его за плечи. — Перестань, — что такое? Будет… как не стыдно!
Но тому было не стыдно: он бился на земле, как рыба, выхваченная из воды, а когда Фома поднял его на ноги — крепко прижался к его груди, охватив его бока тонкими руками, и всё плакал…
— Ну, ладно! — говорил Фома сквозь крепко сжатые зубы. — Будет, милый…
И возмущенный страданием измученного теснотой жизни человека, полный обиды за него, он, в порыве злой тоски, густым и громким голосом зарычал, обратив лицо туда, где во тьме сверкали огни города:
— О, черти… анафемы!
XI
— Любавка! — сказал однажды Маякин, придя домой с биржи, — сегодня вечером приготовься — жениха привезу! Закусочку нам устрой посолиднее. Серебра старого побольше выставь на стол, вазы для фрукт тоже вынь… Чтоб в нос ему бросился наш стол! Пускай видит, — у нас что ни вещь — редкость!
Любовь, сидя у окна, штопала носки отца, и голова ее была низко опущена к работе.
— Зачем всё это, папаша? — с неудовольствием и обидой спросила она.
— А — для соуса, для вкуса.!.. И для порядка… Потому — девка не лошадь, без сбруи с рук не сбудешь…
Любовь нервно вскинула голову и, бросив прочь от себя работу, красная от обиды, взглянула на отца… и, снова взяв в руки носки, еще ниже опустила над ними голову. Старик расхаживал по комнате, озабоченно подергивая рукой бородку: глаза его смотрели куда-то далеко, и было видно, что весь он погрузился в большую. сложную думу. Девушка поняла, что он не будет слушать ее и не захочет понять того, как унизительны для нее его слова. Ее романтические мечты о муже-друге, образованном человеке, который читал бы вместе с нею умные книжки и помог бы ей разобраться в смутных желаниях ее, — были задушены в ней непреклонным решением отца выдать ее за Смолина, осели в душе ее горьким осадком. Она привыкла смотреть на себя как на что-то лучшее и высшее обыкновенной девушки купеческого сословия, которая думает только о нарядах и выходит замуж почти всегда по расчетам родителей, редко по свободному влечению сердца. И вот теперь она сама выходит лишь потому, что — пора, и потому еще, что отцу ее нужно зятя, преемника в делах А отец, видимо, думает, что сама по себе она едва ли способна привлечь внимание мужчины, и украшает ее серебром. Возмущенная, она колола себе пальцы, ломала иголки, но молчала, хорошо зная, что всё, что может сказать она, — сердце отца ее не услышит.
А старик расхаживав по комнате и то вполголоса напевал псалмы, то внушительно поучал дочь, как нужно ей держаться с женихом. И тут же он что-то высчитывал на пальцах, хмурился и улыбался ..
— Тэк-с!.. «Суди меня, боже, и рассуди прю мою… от человека неправедна и льстива избави мя…» Н-да-а… Материны изумруды надень, Любовь…
— Будет, папаша! — воскликнула девушка с тоской. — Оставьте, пожалуйста…
— А ты не брыкайся! Слушай, чему учат .. И он снова погружался в свои расчеты, прищуривая зеленые глаза и играя пальцами у себя пред лицом.
— Тридцать пять процентов выходит… жулик-парень!.. «Поели свет тво-ой и истину твою…»
— Папаша! — уныло и с боязнью воскликнула Любовь.
— Ась?
— Вы… вам он нравится?
— Кто?
— Смолин…
— Смолин? Н-да… он — ше-ельма… дельный парень… Ну — я ушел… Так ты тово, — вооружись!..
Оставшись одна, Любовь бросила работу и прислонилась к спинке стула, плотно закрыв глаза. Крепко сжатые руки ее лежали на коленях, и пальцы их хрустели. Полная горечью оскорбленного самолюбия, она чувствовала жуткий страх пред будущим и безмолвно молилась:
«О, боже мой! О, господи!.. Если б он был порядочный человек!.. Сделай, чтоб он был порядочный… сердечный… О, боже! Приходит какой-то мужчина, смотрит тебя… и на долгие годы берет себе… Как это позорно и страшно… Боже мой, боже!.. Посоветоваться бы с кем-нибудь… Одна… Тарас хоть бы…»
При воспоминании о брате ей стало еще обиднее, еще более жаль себя. Она написала Тарасу длинное ликующее письмо, в котором говорила о своей любви к нему, о своих надеждах на него, умоляя брата скорее приехать покидаться с отцом, она рисовала ему планы совместной жизни, уверяла Тараса, что отец-умница и может всё понять, рассказывала об его одиночестве, восхищалась его жизнеспособностью и жаловалась на его отношение к ней.
Две недели она с трепетом ждала ответа и когда, получив, прочитала его, то разревелась до истерики от радости и разочарования. Ответ был сух и краток; в нем Тарас извещал, что через месяц будет по делам на Волге и не преминет зайти к отцу, если старик против этого действительно ничего не имеет. Письмо было холодно; она со слезами несколько раз перечитывала его, и мяла и комкала, но оно не стало теплее от этого, а только взмокло. С листочка жесткой почтовой бумаги, исписанного крупным, твердым почерком, на нее как бы смотрело сморщенное, недоверчиво нахмуренное лицо, худое и угловатое, как лицо отца.
На отца письмо сына произвело иное впечатление. Узнав, что Тарас написал, старик весь встрепенулся и оживленно, с какой-то особенной улыбочкой торопливо обратился к дочери:
— Нy-кa, дай-ко сюда! Покажи-ко! Хе! Почитаем, как умники пишут… Где очки-то? «Дорогая сестра!» Н-да…
Старик замолчал, прочитал про себя послание сына, положил его на стол и, высоко подняв брови, с удивленным лицом, молча прошелся по комнате. Потом снова прочитал письмо, задумчиво постукал пальцами по столу и изрек:
— Ничего, — писание основательное… без лишних слов… Что ж? Может, и в самом деле окреп человек на холоде-то… Холода там сердитые… Пускай приедет… Поглядим… Любопытно,.. Н-да… В псалме Давидове сказано: «Внегда возвратитися врагу моему вспять…» забыл, как дальше-то… «Врагу оскудеша оружия в конец… и погибе память его с шумом…» Ну, мы с ним без шума потолкуем…
Старик старался говорить спокойно, с пренебрежительной усмешкой, но усмешка не выходила на лице у него, морщины возбужденно вздрагивали, и глазки сверкали как-то особенно.
— Ты ему еще напиши, Любавка… валяй, мол, смело приезжай!
Любовь написала Тарасу еще, но уже более краткое и спокойное письмо, и теперь со дня на день ждала ответа, пытаясь представить себе, каким должен быть он, этот таинственный брат? Раньше она думала о нем с тем благоговейным уважением, с каким верующие думают о подвижниках, людях праведной жизни, теперь ей стало боязно его, ибо он ценою тяжелых страданий, ценою молодости своей, загубленной в ссылке, приобрел право суда над жизнью и людьми… Вот приедет он и спросит ее:
«Что же, ты свободно, по любви выходишь замуж?
Одна за другой в голове девушки рождались унылые думы, смущали и мучили ее. Охваченная нервным настроением, близкая к отчаянию и едва сдерживая слезы, она все-таки, хотя и полусознательно, но точно исполнила все указания отца: убрала стол старинным серебром, одела шелковое платье цвета стали и, сидя перед зеркалом, стала вдевать в уши огромные изумруды — фамильную драгоценность князей Грузинских, оставшуюся у Маякина в закладе вместе со множеством других редких вещей.
Глядя в зеркало на свое взволнованное лицо, на котором крупные и сочные губы казались еще краснее от бледности щек, осматривая свой пышный бюст, плотно обтянутый шелком, она почувствовала себя красивой и достойной внимания любого мужчины, кто бы он ни был. Зеленые камни, сверкавшие в ее ушах, оскорбляли ее, как лишнее, и к тому же ей показалось, что их игра ложится ей на щеки тонкой желтоватой тенью. Она вынула из ушей изумруды, заменив их маленькими рубинами, думая о Смолине — что это за человек?
Потом ей не понравились темные круги под глазами, и она стала тщательно осыпать их пудрой, не переставая думать о несчастии быть женщиной и упрекая себя за безволие. Когда пятна около глаз скрылись под слоем белил и пудры, Любови показалось, что от этого глаза ее лишились блеска, и она стерла пудру… Последний взгляд в зеркало убедил ее, что она внушительно красива, красива добротной и прочной красотой смолистой сосны. Это приятное сознание несколько успокоило ее тревогу и нервозность; она вышла в столовую солидной походкой богатой невесты, знающей себе цену.
Отец и Смолин уже пришли.
Любовь на секунду остановилась в дверях, красиво прищурив глаза и гордо сжав губы. Смолин встал со стула, шагнул навстречу ей и почтительно поклонился. Ей понравился поклон, понравился и сюртук, красиво сидевший на гибком теле Смолина… Он мало изменился — такой же рыжий, гладко остриженный, весь в веснушках; только усы выросли у него длинные и пышные да глаза стали как будто больше.
— Каков стал, э? — крикнул Маякин дочери, указывая на жениха
А