ни разу не взглянул на него, — Фома перестал на минуту следить за разговором Маякиных и вдруг почувствовал, что его схватили за плечо. Он вздрогнул и вскочил на ноги, чуть не уронив крестного.
— Вот — гляди! Вот Маякин! Его кипятили в семи котлах, а он — жив! И богат! Понял? Без всякой помощи, один — пробился к своему месту! Это значит Маякин! Маякин — человек, который держит судьбу в своих руках… Понял? Учись! В сотне нет такого, ищи в тысяче… Так и знай: Маякина из человека ни в чёрта, ни в ангела не перекуешь…
Ошеломленный буйным натиском, Фома растерялся, не зная, что сказать старику в ответ на его шумную похвальбу. Он видел, что Тарас, спокойно покуривая свою сигару, смотрит на отца и углы его губ вздрагивают от улыбки. Лицо у него снисходительно довольное, и вся фигура барски гордая. Он как бы забавлялся радостью старика…
А Яков Тарасович тыкал Фому пальцем в грудь и говорил:
— Я его, сына родного, не знаю, — он души своей не открывал предо мной… Может, между нами такая разница выросла, что ее не токмо орел не перелетит черт не перелезет!.. Может, его кровь так перекипела, что и запаха отцова нет в ней… а — Маякин он! И я это чую сразу… Чую и говорю: «Ныне отпущаеши раба твоего, владыко!..»
Старик дрожал в лихорадке ликования, точно приплясывал, стоя пред Фомой.
— Ну, успокойтесь, батюшка! — сказал Тарас, неторопливо встав со стула и подходя к отцу. — Сядем…
Он небрежно усмехнулся Фоме и, взяв отца под руки, повел к столу…
— Я в кровь верю! — говорил Яков Тарасович. — В ней вся сила! Отец мой говорил мне: «Яшка! ты подлинная моя кровь!» У Маякиных кровь густая, никакая баба никогда не разбавит ее… А мы выпьем шампанского! Выпьем? Говори мне… говори про себя… как там, в Сибири?
И снова, точно испуганный и отрезвленный какой-то мыслью, старик уставился в лицо сына испытующими глазами. А через несколько минут обстоятельные, но краткие ответы Тараса опять возбудили в нем шумную радость. Фома всё слушал и присматривался, смирно посиживая в своем углу.
— Золотопромышленность, разумеется, дело солидное, — говорил Тарас спокойно и важно, — но все-таки рискованное и требующее крупного капитала… Очень выгодно иметь дело с инородцами… Торговля с ними, даже поставленная кое-как, дает огромный процент. Это совершенно безошибочное предприятие… Но — скучное. Оно не требует большого ума, в нем негде развернуться человеку, человеку крупного почина…
Вошла Любовь и пригласила всех в столовую. Когда Маякины пошли туда, Фома незаметно дернул Любовь за рукав, и она осталась вдвоем с ним, торопливо спрашивая его:
— Ты что?
— Ничего!.. — улыбаясь, сказал Фома. -Хочу спросить тебя — рада?
— Еще бы! — воскликнула Любовь.
— А чему?
— Странный ты! — удивленно взглянув на него, сказала Любовь. — Разве не видишь?
— Э-эх ты! — с презрительным сожалением протянул Фома. — Разве от твоего отца, — разве в нашем купецком быту родится что-нибудь хорошее? А ты врала мне: Тарас — такой, Тарас — сякой! Купец как купец… И брюхо купеческое… — Он был доволен, видя, что девушка, возмущенная его словами, кусает губы, то краснея, то бледнея.
— Ты… ты, Фома!.. — задыхаясь, начала она и вдруг, топнув ногой, крикнула ему: — Не смей говорить со мной!
На пороге комнаты она обернула к нему гневное лицо и вполголоса кинула:
— У, ненавистник!..
Фома засмеялся. Ему не хотелось идти туда за стол, где сидят трое счастливых людей. Он слышал их веселые голоса, довольный смех, звон посуды и понимал, что ему, с тяжестью на сердце, не место рядом с ними. И нигде ему нет места. Постояв одиноко среди комнаты, Фома решил уйти из дома, где люди радовались. Выйдя на улицу, он почувствовал обиду на Маякиных: все-таки это были единственные на свете люди, близкие ему. Пред ним встало лицо крестного, дрожащие от возбуждения морщины, освещаемые радостным блеском его зеленых глаз.
«В темноте и гнилушка светит», — злостно думал он. Потом ему вспомнилось спокойное, серьезное лицо Тараса и рядом с ним напряженно стремящаяся к нему фигура Любы. Это возбудило в нем зависть и — грусть.
«Кто на меня так посмотрит?..»
Он очнулся от своих дум на набережной, у пристаней, разбуженный шумом труда. Всюду несли и везли разные вещи и товары; люди двигались спешно, озабоченно, понукали лошадей, раздражаясь, кричали друг на друга, наполняли улицу бестолковой суетой и оглушающим шумом торопливой работы. Они возились на узкой полосе земли, вымощенной камнем, с одной стороны застроенной высокими домами, а с другой — обрезанной крутым обрывом к реке; кипучая возня производила на Фому такое впечатление, как будто все они собрались бежать куда-то от этой работы в грязи, тесноте и шуме, — собрались бежать и спешат как-нибудь скорее окончить недоделанное и не отпускающее их от себя. Их уже ждали огромные пароходы, стоя у берегов, выпуская из труб клубы дыма. Мутная вода реки, тесно заставленной судами, жалобно и тихо плескалась о берег, точно просила дать и ей минутку покоя и отдыха…
С одной из пристаней давно уже разносилась по воздуху веселая «дубинушка». Крючники работали какую-то работу, требовавшую быстрых движений, и подгоняли к ним запевку и припев.
В кабаках купцы большие
Пью-ют наливочки густые,
— бойким речитативом рассказывал запевала. Артели дружно подхватывала:
Ой, да дубинушка, ухнем!
И потом басы кидали в воздух твердые звуки:
Идет, идет…
А тенора вторили им:
Идет, идет…
Фома вслушался в песню и пошел к ней на пристань. Там он увидал, что крючники, вытянувшись в две линии, выкатывают на веревках из трюма парохода огромные бочки. Грязные, в красных рубахах с расстегнутыми воротами, в рукавицах на руках, обнаженных по локоть, они стояли над трюмом и шутя, весело, дружно, в такт песне, дергали веревки. А из трюма выносился высокий, смеющийся голос невидимого запевалы:
А мужицкой нашей глотке
Не-е хватает вдоволь водки…
И артель громко и дружно, как одна большая грудь, вздыхала:
Э-эх, ду-убинушка, ухнем!
Фоме было приятно смотреть на эту стройную, как музыка, работу. Чумазые лица крючников светились улыбками, работа была легкая, шла успешно, а запевала находился в ударе. Фоме думалось, что хорошо бы вот так дружно работать с добрыми товарищами под веселую песню, устать от работы, выпить стакан водки и поесть жирных щей, изготовленных дородной и разбитной артельной маткой…
— Проворне, ребята, проворне! — раздался рядом с ним неприятный, хриплый голос. Фома обернулся. Толстый человек с большим животом, стукая в палубу пристани палкой, смотрел на крючников маленькими глазками. Лицо и шея у него были облиты потом; он поминутно вытирал его левой рукой и дышал так тяжело, точно шел в гору.
Фома неприязненно посмотрел на этого человека и подумал:
«Люди работают, а он потеет… А я — еще его хуже…»
Из каждого впечатления у Фомы сейчас же выделялась колкая мысль об его неспособности к жизни. Всё, на чем останавливалось его внимание, имело что-то обидное для него, и это обидное кирпичом ложилось на грудь ему.
Вечером он снова зашел к Маякиным. Старика не было дома, и в столовой за чаем сидела Любовь с братом. Подходя к двери, Фома слышал сиплый голос Тараса:
— Что же заставляет отца возиться с ним? При виде Фомы он замолчал, уставившись в лицо его серьезным, испытующим взглядом. На лице Любови ясно выразилось смущение, и она, как бы извиняясь, сказала Фоме:
— А! Это ты…
«Про меня шла речь!» — сообразил Фома, подсаживаясь к столу.
Тарас отвел от него глаза и уселся в кресло поглубже. С минуту продолжалось неловкое молчание, и оно было приятно Фоме.
— Ты на обед пойдешь? — спросила наконец Любовь.
— На какой?..
— Разве не знаешь? Кононов новый пароход освящает… Молебен будет, а потом поедут вверх по Волге…
— Меня не звали, — сказал Фома.
— Никого не звали… Просто он на бирже пригласил — кому угодно почтить меня, — пожалуйте!
— Мне не угодно…
— Да? Смотри — выпивка будет там грандиозная, — искоса взглянув на него, сказала Любовь.
— Я и на свои напьюсь, коли захочу…
— Знаю! — выразительно кивнув головой, сказала Любовь.
Тарас играл чайной ложкой, вертя ее между пальцами, и исподлобья поглядывал на них.
— А где крестный? — опросил Фома.
— В банк поехал… Сегодня заседание правления… Выборы будут…
— Опять его выберут?..
— Разумеется…
И снова разговор оборвался. Тарас медленно, большими глотками выпил чай и, молча подвинув к сестре стакан, улыбнулся ей. Она тоже улыбнулась радостно и счастливо, схватила стакан и начала усердно мыть его. Потом ее лицо приняло выражение напряженное, она вся как-то насторожилась и вполголоса, почти благоговейно спросила брата:
— Можно возвратиться к началу разговора?
— Пожалуйста! — кратко разрешил Тарас.
— Ты сказал — я не поняла — как это? Я спросила:
«Если всё это утопии, по-твоему, если это невозможно… мечты… то что же делать человеку, которого не удовлетворяет жизнь?»
Ее глаза с напряженным ожиданием остановились на спокойном лице брата. Он взглянул на нее, повозился на кресле и, опустив голову, спокойно и внушительно заговорил:
— Надо подумать, из какого источника является неудовлетворенность жизнью?.. Может быть, это от неумения трудиться… от недостатка уважения к труду? Или — от неверного представления о своих силах… Несчастие большинства людей в том, что они считают себя способными на большее, чем могут… А между тем от человека требуется — немного: он должен избрать себе дело по силам и делать его как можно лучше… Нужно любить то, что делаешь, и тогда труд — даже самый грубый — возвышается до творчества… Стул, сделанный с любовью, всегда будет хороший, красивый и прочный стул… И так — во всем… Ты почитай Смайльса — не читала? Очень дельная книга… Здоровая книга… Леббока «Радости жизни» почитай… Вообще помни, что англичане самая трудоспособная нация, чем и объясняется их изумительный успех в области промышленной и торговой… У них труд — почти культ… Высота культуры всегда стоит в прямой зависимости от любви к труду… А чем выше культура, — тем глубже удовлетворены потребности людей, тем менее препятствий к дальнейшему развитию потребностей человека…
Счастье — возможно полное удовлетворение потребностей… Вот… И, как видишь, счастье человека обусловлено его отношением к своему труду…
Тарас Маякин говорил так медленно и тягуче, точно ему самому было неприятно и скучно говорить. А Любовь, нахмурив брови и вытянувшись по направлению к нему, слушала речь его с жадным вниманием в глазах, готовая всё принять и впитать в душу свою.
— Ну, а ежели человеку всё противно?.. — заговорил Фома.
— Что именно