противно? — спросил Маякин спокойно и не взглянув на Фому.
Тот наклонил голову, уперся руками в стол и так, быком, продолжал изъясняться:
— Всё — не по душе… Дела… труды… люди… Ежели, скажем, я вижу, что всё — обман… Не дело, а так себе — затычка… Пустоту души затыкаем… Одни работают, другие только командуют и потеют… А получают за это больше… Это зачем же так? а?
— Не могу уловить вашу мысль!.. — заявил Тарас, когда Фома остановился, чувствуя на себе пренебрежительный и сердитый взгляд Любови.
— Не понимаете? — с усмешкой посмотрев на Тараса, спросил Фома. — Ну… скажем так: едет человек в лодке по реке… Лодка, может быть, хорошая, а под ней все-таки глубина… Лодка — крепкая… но ежели человек глубину эту темную под собой почувствует… никакая лодка его не спасет…
Тарас смотрел на Фому равнодушно и спокойно. Смотрел, молчал и тихо постукивал пальцами по краю стола. Любовь беспокойно вертелась на стуле. Маятник часов глухим, вздыхающим звуком отбивал секунды. И сердце Фомы билось медленно и тяжко, чувствуя, что здесь никто не откликнется теплым словом на его тяжелое недоумение.
— Работа — еще не всё для человека…— говорил он скорее себе самому, чем этим людям. — Это неверно, что в трудах — оправдание… Которые люди не работают совсем ничего всю жизнь, а живут они лучше трудящих… это как? А трудящие — они просто несчастные лошади! На них едут, они терпят… больше ничего!.. Но они имеют пред богом свое оправдание… Их спросят: «Вы для чего жили, а?» Они скажут: «Нам некогда было думать насчет этого… мы всю жизнь работали!» А я какое оправдание имею? И все люди, которые командуют, чем они оправдаются? Для чего жили? А я так полагаю, что непременно всем надо твердо знать — для чего живешь.
Он помолчал и, вскинув голову, воскликнул глухим голосом:
— Неужто затем человек рождается, чтобы поработать, денег зашибить, дом выстроить, детей народить и — умереть? Нет, жизнь что-нибудь означает собой… Человек родился, пожил и помер — зачем? Нужно сообразить — зачем живем? Толку нет в жизни нашей… — Потом — не ровно всё — это сразу видно! Одни богаты — на тысячу человек денег у себя имеют… и живут без дела… другие — всю жизнь гнут спину на работе, а нет у них ни гроша… А между тем разница в людях малая… Иной— без штанов живет, а рассуждает так, ровно в шелки одет…
Охваченный своими мыслями, Фома долго бы излагал их, но Тарас отодвинул свое кресло от стола, встал и со вздохом негромко произнес:
— Нет, спасибо!.. Больше не хочу… Фома круто оборвал свою речь и повел плечами, с усмешкой взглянув на Любовь.
— Откуда это ты набрался такой философии? — спросила она недоверчиво и сухо.
— Это не философия… Это… наказание! — вполголоса сказал Фома. — Открой глаза и смотри на всё — тогда это само в голову полезет…
— Вот кстати. Люба, обрати внимание, — заговорил Тарас, стоя спиной к столу и рассматривая часы, — пессимизм совершенно чужд англосаксонской расе… То, что называют пессимизмом Свифта и Байрона, — только жгучий, едкий протест против несовершенства жизни и человека… А холодного, рассудочного и пассивного пессимизма у них не встретишь…
Затем, как бы вдруг вспомнив о Фоме, он обернулся к нему, заложил руки за спину и, дрыгая ляжкой, сказал:
— Вы поднимаете очень важные вопросы. Некоторые считают их детскими… Если они серьезно занимают вас— вам надо почитать книг… В них вы найдете немало ценных суждений о смысле жизни… Вы — читаете книги?
— Нет! — кратко ответил Фома. — Не люблю.
— Но однако они могли бы кое в чем помочь вам…— сказал Тарас, и по губам его скользнула улыбка…
— Если люди помочь мне в мыслях моих не могут — книги и подавно!.. угрюмо проговорил Фома.
Ему стало скучно с этим равнодушным человеком. Он хотел бы уйти, но в то же время ему хотелось сказать Любови что-нибудь обидное об ее брате, и он ждал, не выйдет ли Тарас из комнаты. Любовь мыла посуду; лицо у нее было сосредоточенно и задумчиво, руки двигались вяло. Тарас, расхаживая по комнате, останавливался пред горками с серебром, посвистывал, щелкал пальцами по стеклу и рассматривал вещи, прищуривая глаза. Фома, заметив, что Любовь несколько раз вопросительно, с неприязнью и ожиданием взглянула на него, понял, что он стесняет ее.
— Я у вас ночую…— сказал он, улыбаясь ей. — Надо мне поговорить с крестным. Да и скучно дома одному.
— Так ты поди, скажи Марфуше, чтобы она приготовила тебе постель в угловой…— торопливо посоветовала Любовь.
— Могу…
Он встал и вышел из столовой. И тотчас же услыхал, что Тарас негромко спросил сестру о чем-то.
«Про меня, — подумал он. Вдруг в голове его мелькнула злая мысль: — Послушать, что скажут умные люди…»
Он бесшумно прошел в другую комнату, тоже смежную со столовой. Огня тут не было, лишь узкая лента света из столовой, проходя сквозь непритворенную дверь, лежала на темном полу. Фома тихо, с замиранием в сердце, подошел вплоть к двери и остановился…
— Тяжелый парень…— сказал Тарас. Пониженно, торопливо заговорила Любовь:
— Он тут всё кутил… Безобразничал — ужасно! Вдруг как-то началось у него… Сначала избил в клубе зятя вице-губернатора. Папаша возился, возился, чтоб
загасить скандал. Хорошо еще, что избитый оказался человеком дурной репутации… Однако с лишком две тысячи стоило это отцу… А пока отец хлопотал по поводу одного скандала, Фома чуть не утопил целую компанию на Волге.
— Вот чудовище! И занимается исследованиями о смысле жизни…
— Другой раз ехал на пароходе с компанией таких же, как сам, кутил и вдруг говорит им: «Молитесь богу! Всех вас сейчас пошвыряю в воду!» Он страшно сильный… Те — кричать… А он: «Хочу послужить отечеству, хочу очистить землю от дрянных людей…»
— Это остроумно!
— Ужасный человек! Сколько он натворил за эти годы диких выходок… Сколько прожил денег!
— Скажи — отец управляет его делом на каких условиях, — не знаешь?
— Не знаю! У него полная доверенность есть… А что?
— Так… Солидное дело! Разумеется, поставлено оно по-русски — отвратительно… И тем не менее — прекрасное дело! Если им заняться как следует…
— Фома совершенно ничего не делает… Всё в руках отца…
— Да?
— Знаешь, порой мне кажется, что у Фомы это… вдумчивое настроение, речи эти — искренни и что он может быть очень… порядочным!.. Но я не могу помирить его скандальной жизни с его речами и суждениями…
— Да и не стоит об этом заботиться… Недоросль и лентяй— ищет оправдания своей лени…
— Нет, видишь ли, иногда он бывает — как ребенок…
— Я и сказал: недоросль. Стоит ли говорить о невежде и дикаре, который сам хочет быть дикарем и невеждой? Ты видишь: он рассуждает так же, как медведь в басне оглобли гнул…
— Очень ты строг…
— Да, я строг! Люди этого требуют… Мы все, русские. отчаянные распустехи… К счастью, жизнь слагается так, что волей-неволей мы понемножку подтягиваемся… Мечты — юношам и девам, а серьезным людям— серьезное дело…
— Иногда мне очень жалко Фому… Что с ним будет?
— Ничего не будет особенного — ни хорошего, ни дурного… Проживет деньги, разорится… Э, ну его! Такие, как он, теперь уж редки… Теперь купец понимает силу образования… А он, этот твой молочный брат, он погибнет…
— Верно, барин! — сказал Фома, появляясь на пороге. Бледный, нахмурив брови, скривив губы, он в упор смотрел на Тараса и глухо говорил: — Верно! Пропаду я и — аминь! Скорее бы только!
Любовь со страхом на лице вскочила со стула и подбежала к Тарасу, спокойно стоявшему среди комнаты, засунув руки в карманы.
— Фома! О! Стыдно! Ты подслушивал, — ах, Фома! — растерянно говорила она.
— Молчи! Овца!
— Н-да, подслушивать у дверей нехорошо-о! — медленно выговорил Тарас, не спуская с Фомы пренебрежительного взгляда.
— Пускай нехорошо! — махнув рукой, сказал Фома. — Али я виноват в том, что правду только подслушать можно?
— Уйди, Фома! Пожалуйста! — просила Любовь, прижимаясь к брату.
— Вы, может быть, имеете что-нибудь сказать мне? — спокойно спросил Тарас.
— Я? — воскликнул Фома. — Что я могу сказать? Ничего не могу!.. Это вы вот вы всё можете…
— Значит, вам со мной не о чем разговаривать? — снова спросил Тарас.
— Нет!
— Это мне приятно…
Он повернулся боком к Фоме и спросил у Любови:
— Как ты думаешь — скоро вернется отец? Фома посмотрел на него и, чувствуя что-то похожее на уважение к этому человеку, осторожно пошел вон из дома. Ему не хотелось идти к себе, в огромный пустой дом, где каждый шаг его будил звучное эхо, и он пошел по улице, окутанной тоскливо-серыми сумерками поздней осени. Ему думалось о Тарасе Маякине.
«Твердый… В отца, только не так суетлив… Чай, тоже — выжига… А Любка — чуть ли не святым его считала — дуреха! Как он меня отчитывал! Судья.. Она — добрая ко мне!..»
Но все эти мысли не возбуждали в нем ни обиды против Тараса, ни симпатии к Любови.
Вот мимо него промчался рысак крестного. Фома видел маленькую фигурку Якова Маякина, но и она не возбудила в нем ничего. Фонарщик пробежал, обогнал его, подставил лестницу к фонарю и полез по ней. А она вдруг поехала под его тяжестью, и он, обняв фонарный столб, сердито и громко обругался. Какая-то девушка толкнула Фому узлом в бок и сказала:
— Ах, извините…
Он взглянул на нее и ничего не ответил. Потом с неба посыпалась изморозь, — маленькие, едва видные капельки сырости заволакивали огни фонарей и окна магазинов сероватой пылью. От этой пыли стало тяжело дышать…
«К Ежову, что ли, пойти ночевать? Выпить с ним…» — подумал Фома и пошел к Ежову, не имея желания ни видеть фельетониста, ни пить…
У Ежова на диване сидел лохматый человек в блузе, в серых штанах. Лицо у него было темное, точно копченое, глаза неподвижные и сердитые, над толстыми губами торчали щетинистые солдатские усы. Сидел он на диване с ногами, обняв их большущими ручищами и положив на колени подбородок. Ежов уселся боком в кресле, перекинув ноги через его ручку. Среди книг и бумаг на столе стояла бутылка водки, в комнате пахло соленой рыбой.
— Ты что бродишь? — спросил Ежов Фому и, кивнув на него головой, сказал человеку, сидевшему на диване: — Гордеев!
Тот взглянул на вошедшего и резким, скрипящим голосом