Тимофей Борцов, сельский — села Вышенки — пастух, человек недюжинный: он немножко колдун и прорицатель, он — «коновал», но лечит и людей, он же и судья по «семейным делам» и, — как сам, ухмыляясь, именует себя — «соломенных дел мастер»: отлично плетет из соломы баульчики, коробочки, папиросницы и рамки, украшая их цветными бумажками и фольгой. Солидные мужики говорят о нем почтительно: — Это мужик круглого ума, он для нас — министр! Молодежь боится его и зовет: — Дядя Тим. Вообще село очень уважает Борцова за ум, справедливость, за трезвую жизнь и достаток. На сходках он первый человек, но говорит всегда последним, внимательно выслушав всех крикунов. Когда он был еще подпаском, бык ударил его рогом в бедро, а в молодости рекрута перебили ему ребра, поэтому Борцов ходит, странно раскачивая свое крепкое тело, — как-будто ему хочется лечь на землю правым боком и, прижав к земле ухо, подслушать что-то в ней, а земля этого не хочет и отталкивает его. Ему — лет шестьдесят, но он кряжистый, широкогрудый, меднолицый; плотные, белые зубы его все целы; в сивых волосах торчат рыжие клочья, — кажется, что он не седеет, а рыжеет. Волосы его так обильны и густы, что он не надевает шапку даже зимой в морозы. Голос у него мощный для подпасков и скота, а с людьми он говорит медленно и как бы нарочито тихо, чтоб люди внимательнее слушали. Но, главное, — он философ. Часто бывает в городе, продавая свои соломенные изделия, много видел, обо всем подумал. С утра до вечера он сидит в поле, где-либо на холмике под тенью одинокой березы или на опушке леса, грозно покрикивает команду подпаскам и ловкими шерстяными пальцами неустанно плетет солому, — около него целый сноп. — Отчего люди враздробь живут? — ставит он вопрос и сам же отвечает: — А это от причины грамоты. Раздробились люди с того дня, как удумали эту словесную грамоту, книжки всякие, законы, приказы. Вот. Ты приказываешь, а я не могу понять тебя, я ж не грамотен! Примерно: ты скотский доктор, вертиринал по-вашему, я тоже скот понимаю, а друг дружку мы не можем понять, тому мешает грамота. Да. Я слушаю и смотрю в его двуцветную, рыжесивую бороду, в ней запутался широкий нос обезьяны, из нее шильями торчат, хитроумно сверкая, зеленые, жабьи глаза. А рта — не видно. Когда Борцов говорит, заметно только, что в бороде его что-то шевелится, и бело просвечивает сквозь волосы холодная полоска зубов. — И стоишь ты супротив меня человеком чужого языка, вроде немца. Также и становой, и всякий другой чин. Ежели он по-матерному лает, ну, это я понять могу, а как он только по-грамотному заговорит, — тут промеж нас — овраг! Я — по ту сторону, он — по эту, и друг друга не слышим. Или же поп: разве кто понимает, что он в церкви кричит? В церкви, как во сне, очень желанно, ну, а понять невозможно ничего. Тоже и учителя: ребятишек скучат да скуке и учат, года-а! Это очень полезно, что ребятишки на возрасте забывают грамоту, а то бы и мужики друг дружку понимать перестали. Видишь? Главный вред людям это от нее, от грамоты.
Я пытаюсь убедить его в противном, однако — безуспешно. Прищурив, спрятав хитренькие глазки, он слушал речь мою молча и надувал губы так, что усы, мохнатым клоком, выдвигались из бороды. Лицо его становилось глупым, качая упрямой башкой, он говорил сожалительно: — Ах ты, господи! Ну, что тут делать? Не понимаю! Самых слов твоих не понимаю, не токмо — мыслей. Ты гляди, какие слова, а? Ты говоришь: наука, а я слышу паука и сейчас тебя самого пауком вижу, и будто ты меня, как муху, оплетаешь паутинкой. И еще ты говоришь, чтобы все были грамотны. Так это же безрассудок, на всех грамоты не хватит. Да и пищи не хватит, что ты! Ай-яй, до чего грамота доводит, ай-яй! Конечно, я понимал, что пастух издевается надо мной, но я был тоже упрям, мне хотелось преодолеть упрямство дяди Тимы. Видимо, это нравилось ему, он говорил со мной все более ласково и охотно. Но, после одного его рассказа, я отскочил от Борцова, как мяч, отбитый палкой. Сидел он вечером, после заката солнца, на скамье у ворот избы своей, пред избою, в темно-зеленой, маслянистой воде пруда квакали лягушки, над нами ныли комары. Борцов отбирал из снопа стебли соломы и ленивенько философствовал, поучая меня: — Ну, ладно; давай согласимся: нужен хороший человек. А — каков он, если хорош? Скажем так: людей-жителей не грабит, милостыню подает, хозяйствует усердно, вот это будет самый хороший. Он законы знает: чужого — не трогай, свое — береги; не все жри сам, дай кусок и псам; потеплее оденься, тогда и на бога надейся, вот он что знает. Это самонужная его грамота. Таким человеком и держится наша держава, покоритель всех языков. Этот самый держалец земли всю вселенную кормит, и к нему всяк народ идет: немец разный, француз и турка, — все к нему лезут. Даже, сам знаешь, завоевать хотели сколько раз: обворужатся, чем лучше, и прямо на Москву лезут охально. А он сидит смирно, ждет. Да. Подкатятся они, двенадцать языков, а то и побольше, тут он встает да кэ-эк бабахнет! И все наступатели эти пылью рассыпятся — больше ничего. И — никакой об них памяти. Будто — были, а уж нет! И — с годами — все меньше наступателей этих, а нас все больше, прямо девать некуда. Вот. — По твоим же словам выходит, что хороший человек просто бессчастный и даже вроде полоумного. Какое его дело? Никаких делов за ним не видать. Какая от него польза? Орет без ума, чего не надо, и за то его садют в тюрьму, — вот как по твоим речам объясняется этот человек. — Я таких знавал, я множество знаю всякой юрунды. Мне даже сам его благородие исправник не раз, не два говорил: «Много ты, Борцов, знаешь, умная башка у тебя». Я, конечно, ему низенько кланяюсь, а про себя знаю: дурак он. Жена у него без ног семь лет, а он сидит над ней, как сытый пес над падалью. И даже помер в один год с ней; говорили, будто с тоски. Про него тоже был слух: хорош человек. А хорошего у него одно было: лошадь. Я ей кровь спускал. Мерин. Крепкий, во всех статьях, как литой. — Самый смешной из хороших этих был сын помещицы нашей Дубровиной, Ольги Николаевны; распутная баба была, муж бросил ее, за границу скрылся даже. Остроносая такая, бойкая. В очках ходила, очки на черной нитке, а нитка за ухо привязана. Я, говорит, доктор. Лечила некоторых. Ей на пожаре ногу переломили, стала тише после этого. — А сын ее, Митя, дружком моим был, ребятишками живучи, вместе баловали. Потом он скрылся учиться, и долгие годы не видать было его. Вдруг — будто из болота выскочил, я тогда уже пастухом был, сижу на опушке, дудки режу, а он и бежит. «Узнал ты меня?» спрашивает. Длинный, худой стал, облысел и тоже в очках, как мать. В руке палка с кисейным колпаком, через плечо, на ремне, жестяная коробка, ножки тоненькие — совсем паяц! Мотыльков ловит, жуков и травы собирает, будто колдун. Говорит со мной по-старинке, как с мальчишком: помнишь, спрашивает, помнишь? Вижу: дураком выучился Митя; мне и вспоминать стыдно, я уж в ту пору женат был. — Что, пытаю, делаешь, Митрий Павлыч? — Книжки, говорит, пишу про насекомую жизнь. — Так, говорю. Занятия приятная. — Присмотрелся — вижу добрый он, как пьяный, ничего ему не жаль. Начали мужики щипать его: тот просит, этот тянет. Я — тоже. Шляпу соломенную выпросил у него, очень хорошая шляпа была, я от нее и выучился крутить из соломы разное безделье.
Ну, конечно, по дружбе, и деньги брал. Ножик тоже выпросил замечательный. — Ума он был мышиного, заучился до безрассудка. Бывало скажет: комар лихоманки разносит, берегись, говорит, комара! Я, конечно, не смеюсь, а будто верю, спрашиваю: как так? Тут он и начинает плетенку плести, а, господи! Скажет тыщу слов, а смыслу с птичий нос. А то заведет речь насчет мужиков: трудно жить мужикам. В этот час и проси у него чего хочешь: трудно, так ты помоги! Тут он хоть сто рублей даст, — жалостлив был, как баба. Гляжу я на него, думаю: хоть ты вдвойне зряч, а живешь ты зря! Чего тебе надо? Обут-одет хорошо, ешь — скусно, землишку в аренду сдаешь, деньжонки есть, чего тебе еще, болван тесаный, идол мордовский? И — зло у меня на него. — Ловит он насекомую мелочь, принюхивается ко всему, а я его направляю куда похуже, в болота, а у нас там промеж кочек колодцы глубоченены, — гляди в оба! Бывало, не доглядят подпаски, забредет теленок, а то овца, ну, и — поминай как звали! Засасывает их. Конечно, он и попадал в эдакие места, увязнет и орет. Пастух нахмурил лоб и, раздирая пальцами бороду, продолжал тише, с явной досадой: — Однова вперся он по шею, вытащили его, снял одежу, повесил на кусты сушить. А я и говорю подпаску: Николка, поди спрячь бариновы штаны. Мальчишке лестно поозорничать, спрятал он обои штаны, а дело было к закату, я велел стадо гнать домой и пришлось барину без штанов гулять, день был праздничный, везде — бабы, девки — смех! Ну, это вышло мне плохо. Проболтался Николка, что это я пошутил, дошла выдумка моя до дружка, прибежал он ко мне и давай заговаривать меня. До того много говорил, что даже рожа покраснела и чуть слезы не текут у него. Я, говорит, тебе и то, и се, а ты мне — что, а? С того дня рушилась наша дружба, перестал он знать меня да, кстати, захворал вскоре, а к весне и скончался в городе. Чахоточный… — Ну, вот тебе и добрый человек, а — чем он хорош? Куда его, для какого дела? Он мне как заноза в пальце. И не мало таких видел я промеж господ. Сказано: промеж господ не зверь, так скот. Теленок. Был учитель у нас, Петр Александров, так до