заниматься математикой. Уверяю вас, Павлик. Если бы… Да и никто от вас не может требовать. А какие-то общие положения — так это за несколько месяцев. Я берусь. Тут важно другое…
Действовали не слова, а убеждённость, она и голоса не повышала, сидела в кресле, спальчив руки, иногда чуть наклонялась к нему, уверенность её действовала завораживающе. Он любовался этой волевой, мудрой женщиной. Кто бы подумал, что из того заморенного утёнка вырастет такая… Впрочем, он мог гордиться, он тогда уже приметил её, что-то в ней было… Какой-то бес в ней играл. Открытые коленки ей отливали тугим яблочным блеском. Всё в ней стало вызывающим, поддразнивало. Тогда, в ванной, она вела себя вольно и позволяла делать с собою что угодно. Что его всё-таки удержало? Почему у них всё разладилось?..
Он со злостью подумал о том, что, в сущности, это Надя уговорила его окончательно бросить математику. Она уверила, что наука не для него, не его стихия.
— … Вы, Павлик, заслужили пожинать плоды. Что тут плохого? Лучше вы, чем кто-то другой заработает на этом. С какой стати? А представляете, какой фурор произойдёт! — Она расхохоталась, и Кузьмину тоже стало весело. Господи, почему бы не повертеть руль своей жизни, подумалось ему. И тут же Аля сказала: — Что вы так серьёзно к этому относитесь? Такие все стали шибко ответственные…
Когда он вернулся в Ленинград, Лазарев уже умер, Аля уехала, квартиру заняли какие-то молодожёны. Одно время Кузьмин ходил с работы по Фонтанке, мимо того дома, и засматривал в знакомые окна. Там сушились пелёнки, кричало радио. Были те же обои и та же печь. Никто не знал и не помнил, что здесь жил Лазарев. Впервые, кажется, Кузьмин пожалел об этом странном человеке, который по-своему любил его, несомненно любил, а Кузьмин относился к нему пренебрежительно, тяготился его попрёками, поучениями; занудный старикан, бедолага — вот кем был для него Лазарев. Честно говоря, даже чувства благодарности он не испытывал. Лазарев тяготил. С ним надо было держаться настороже, по малейшему поводу он обижался, требовал разъяснений, извинений, Кузьмин быстро уставал от его воспалённого самолюбия. Особенно в ту командировку. После Севера, отчаянной самозабвенной работы, этот Лазарев со своим брюзжанием и соблазнами выглядел отсталым от жизни, поглупевшим. На Севере города ещё сидели на головном пайке, без электроэнергии. В часы пик приходилось вырубать фидера лесозаводов. На Кузьмина наседали и сверху и снизу. За военные годы энергетики привыкли не считаться ни с какими правилами, ставили трансформаторы без фундаментов, на брёвна, на камни, перегружали сети, вешали аварийные времянки, всё кое-как, на соплях — не хватало мощностей, материалов… Энергетики должны были изворачиваться, но в то же время они были хозяева положения, директора предприятий ломали перед ними шапки, выпрашивая хоть десяток киловатт. И вот теперь он, Кузьмин, должен был приводить их, героев военных лет, в чувство, ставить на место. Он лишал их власти. Он хотел привести сети в соответствие нормам, требовал от энергетиков и от начальства всего того, что было положено. И те и другие были недовольны им, но ему нравилось воевать на два фронта, он шёл напролом. Не вводил подстанции без релейной защиты. Не допускал перегрузок. «Стройте новые линии», — отвечал он на просьбы и упрёки. И в то же время производил рискованнейшие включения… Рассказывать об этом Лазареву было бесполезно.
— Вы кем сейчас работаете, Павлик?
Обычное монтажное управление, каких десятки, а может, и сотни. Всесоюзного значения не имеет. Кабинет маленький. Секретарша. Правда, она же машинистка и завхоз. Комфорта нет. Чай, кофе не приносят. Журналисты не бывают.
— Дальше некуда, — сказала Аля. — Куда вы попали? Ни минуты нельзя там оставаться… — Она шутила, смеялась, а потом разом посерьёзнела. — Чего жалеть. Конечно, привыкаешь, любая работа может доставлять удовлетворение, — наблюдая за Кузьминым, она как бы подбирала верную ноту. — Особенно талантливому человеку. Талант, он всюду талант. Но теперь, когда всё выяснилось, теперь-то какой вам смысл?.. Что вам дала ваша работа?
— Ничего, — сказал он.
— Вот видите. А помните, как вы мечтали получить орден?
Они оба улыбнулись одинаковыми улыбками.
…Следовательно, он в тот приезд так и мечтал, и не стеснялся признаваться.
— Послушай, Аля, а как это было?
Переносица её чуть сморщилась, все эти отвлечения, воспоминания не входили в её план, но, не показывая вида, она рассказала, как он хвалился своим назначением, был упоён тогда своей властью: шесть машин, рации, вызовы в обком…
— У папы записаны ваши высказывания, Павлик: «Солдаты своё дело сделали, теперь спасают страну инженеры». Папа спросил: а как же учёные, они ведь сделали атомную бомбу? Вы на это сказали: бомба, да, но она нас не накормит и не согреет. Сейчас людям нужны самые элементарные блага.
Неужели он так и сказал — «блага»? Это было совсем не его слово. Но Лазарев записывал точно. Лазарев сидел за большим обеденным столом. На одной половине ели, на другой лежали книги, конспекты, там Лазарев занимался. Он хохлился в меховой солдатской телогрейке, говорил с ужимочками, ехидством, но все его доказательства оборачивались против него, потому что какой же смысл было обрекать себя на подобное прозябание? «Всё это прекрасно, — думал тогда Кузьмин, — но чего вы добились, дорогой учитель? Чего достигли?» А он, Кузьмин, был нужен, его ждали, он командовал сотнями людей, тысячами и тысячами киловатт… Орден ему всё же дали. Через два года.
— Вот видите, — повторяла Аля. — Что же вас теперь держит? Я не пойму. Чего-то вы недоговариваете, — она слегка раздражалась, еле заметно. И какая-то была нетерпеливость в ней, иногда она поглядывала на раскрытую дверь, прислушивалась к голосам в соседних комнатах.
— Так-то так, Алечка, — сказал Кузьмин. — А собственно, что ты уж больно озабочена моими делами?
— Потому что это несправедливость. Мне за папу обидно, что он не дожил. Не узнал. — Витая пружинка волос у её виска качнулась, и Кузьмин, подобрев, сказал:
— Вот это другое дело.
— Нет, не другое, — тотчас с новым накалом подхватила Аля. — Вы, Павлик, напрасно меня отделяете. Папа не узнал, зато я узнала. Во мне всё теперь всколыхнулось. Ведь я потом, когда вы, Павлик, не вернулись, я ведь тоже разуверилась в отце. Занималась анализом по Лаптеву. Прятала его учебник от отца. Жалела его, считала, что у него пунктик. Короче, я тоже его предала… Поверила Лаптеву. В этом-то мерзость… Он это почувствовал, вида только не подавал. А перед смертью тётке, сестре своей, сказал, что Алечке так легче прожить будет, пусть думает, что всё правильно, по заслугам и почёт, отец убогий, юродивый, только жалко, когда узнает, что отец-то прав был, расстроится и клясть себя будет. Вот что мучило его. Он про нынешний день беспокоился.
Голос у неё вился ровно, с лёгким дымком, как стружка на станке, и глаза смотрели на Кузьмина не мигая.
— А больше он ничего не говорил?
— То есть?
— Значит, он считал, что… словом, ни в чём не виноват?
— Виноват? В чём?
— Нет, я так, — сказал Кузьмин, напуская рассеянность. — Я про Лаптева.
— Что именно?
Руки её вцепились в подлокотники, глаза, обведённые синью, смотрели накалённо, с недобрым блеском. Она замерла, готовая броситься защищать отца. Неужели она не знала про то, что творилось на кафедре? И сам Лазарев никогда не обмолвился? И никто кругом? Или же Лазарев дома всё это преподносил по-своему? А может, у него были какие-то оправдания? Может, он верил, что в математике идёт классовая борьба, что Лаптев проповедует идеализм?
Вся сила встревоженной, обеспокоенной любви к отцу была сейчас в ней, в единственной его дочери, которой он заменил умершую мать, вынянчил в блокаду. И эта ответная, запоздалая, но оттого нерассуждающая любовь сжигала все возражения.
Какие доказательства, в конце концов, были у Кузьмина?
Он поднялся, подошёл к камину.
— Ну бог с ним, с Лаптевым… дался тебе этот старец.
Он взял её прохладную руку, потянул к себе так, что Аля поднялась.
— Оставь Лаптева в покое. Столько лет прошло. У них с отцом были свои счёты. Нам их ныне трудно судить.
— А кому же судить? Кто вместо нас, нет уж, извините, — она сжала его пальцы. — Я ж одна у отца, больше некому заступиться за него. Я обязана его реабилитировать, это мой долг.
— В чём реабилитировать? — чутко вскинулся Кузьмин, и Аля отняла руку.
— Они его считали неудачником! Они хотят, чтобы так и остался он для всех навечно неудачник, бездарь. Им выгодно, чтобы он сгинул в безвестности. Концы в воду. Потому что если сейчас всё выплывет, тогда надо признать, что он был прав. А это что значит? Понимаете, Павлик? Что они виноваты. Поэтому они ни за что. Они на всё согласны, лишь бы было шито-крыто. Боятся, как бы преступление не обнаружилось. Они и вас готовы угробить. Думаете, Несвицкий напутал про Кузьмина? Я уверена, что специально такой слух распространили.
— Ну, ну, Алечка, это ты накручиваешь.
— Эх, Павлик, вы их не знаете. Как папа от них страдал! Он плакал по ночам. Вокруг него… его не любили. Думаете, я не в курсе? За то, что он не был соглашателем, за то, что он боролся за молодых. За Лядова, за Раевского, за вас, между прочим. Я к нему трезво, я объективно, не потому что мой отец. Думаете, он не знал, что ему грозит, когда он печатал вашу статью? Знал. — Пылко-вишнёвый жар высветил изнутри её шею, щёки. — У него написано было в тетрадке эпиграфом: «Буду стоять у позорного столба, пусть грязью кидают, плюют, готов, всё вытерплю, потому что страдаю за истину. И слава богу, что есть за что пострадать!» Мучился и радовался. А вы, я же понимаю, Павлик, вы стесняетесь вступиться за него, предаёте…
Пламя, что гудело в ней, ожгло и его незаслуженной обидой. Он-то щадил, заслонял ей от папенькиных дел, а она, не разобравшись, лупила наотмашь…
— Ты вот что, Алечка, ты не наступай… Твоей заслуги во всём этом деле — нет. Ты доцент — вот и занималась бы… А на готовое мораль напускать — это мы мастера. Льву Ивановичу эта бодяга не нужна,