вспыхивал маяк.
Кесари прибыли во дворец уговаривать Диоклетиана вернуться в Рим. А он в ответ повёл их в огород показать капусту, которую он выращивал! Кесари молчали. Презрение Диоклетиана оскорбляло их своей беспричинностью…
Надя смеялась, они вернулись на пароход поздно ночью и долго ещё стояли на палубе.
Ему нравилась история Рима накануне падения, история России Ивана Грозного, периоды решающие и загадочные. История привлекала его неточностью. Там был простор домыслу.
Они карабкались по скалам, у Нади ноги ещё были здоровые. Адриатика доводила её до слёз своей синевой, теплынью, прозрачными, дрожащими в густом воздухе берегами…
Лифт, как назло, не работал. Опираясь на железные перила, Кузьмин устало поднимался вместе с императором на пятый этаж. Лестница сборного железобетона гудела под ногами. Пахло из люков мусоропровода, да ещё из вёдер для пищевых отходов. Какого чёрта ты покинул свою империю, Диоклетиан, что тебя ждёт?
Ведь не хотел же ты начать сызнова. Восхождение не терпит срывов. Нет, тут что-то другое. Диоклетиан променял свою власть на… На что? Что он получил взамен? В истории цезарей, королей, тиранов редчайший, беспримерный поступок. И никаких объяснений.
В передней они скинули обувь и почувствовали, как отсырели ноги. Тапочек, конечно, на месте не было. Так и живём, дружище император. Ребята спали, Надя, наверное, тоже уснула, и никому не было до них дела. Никто не станет славить твоего отречения, Диоклетиан, бывший властелин, исключённый отныне из истории Древнего Рима… А может, наоборот, может, он выделился из всех императоров, цезарей и прочих владельцев власти и навечно озадачил всех… Но что, если ничего он не хотел — ни озадачивать, ни получать взамен?..
Они развесили набрякшую влагой одежду, пустили горячую воду, заплескались в ванной, смывая с себя промозглость и чад ушедшего дня. Кузьмин докрасна растёрся полотенцем, мысли его вернулись к следователю: надо бы рассказать ему про дальневосточную историю, когда этот прощелыга Голубев вкалывал со своими ребятами без роздыха, без жилья, в мороз, на голых сопках неделю, больше, полторы. Если бы он сумел изобразить следователю скрюченные, исковерканные металлические опоры, одну за другой по распадкам и вершинам сопок, — страшная картина, которую они увидели впервые в жизни. Ночью оборвалась линия передачи, одна, затем вторая. Города и посёлки побережья остались без энергии. Под утро с вертолёта Кузьмин увидел масштаб аварии. Гололёд рвал тросы, сминал могучие стальные конструкции опор, сворачивал, скручивал их, словно проволочные игрушки. Кое-где высились уцелевшие мачты — обросшие льдом белые башни. Ничего подобного Кузьмин не представлял. А кругом тянулись мрачные чёрные сопки, поросшие бамбуком и стлаником. Гусеничные трактора, между прочим, и те не могли из-за этого бамбука взбираться на сопки, скользили вниз. В городах прекратилось отопление, лопались трубы, остались без света больницы, погасли печи хлебопекарен. Бедствие разрасталось. Партийные организации мобилизовали все средства, бросили в помощь моряков, учащихся, всё передавалось в распоряжение энергетиков. Как они работали!.. Как этот самый Голубев таскал на себе изоляторы, взбирался на четвереньках на сопку, волоча тяжёлые фарфоровые тарелки… Ребята Кузьмина были там приезжие, командированные на монтаж линий к рыбозаводу. Они не знали ни этих посёлков, ни городов, сидевших без света, никто не знал и их в этом краю. Когда аврал кончился, выяснилось, что некому оплачивать им за эти авральные дни, за неслыханную работу… И ведь никто не шумел по этому поводу. А Голубев сказал: вот это и есть, ребята, потрудиться на благо родины в чистом виде! Вроде бы не всерьёз сказал, но, когда Кузьмин выхлопотал им деньги, показалось, что они чуть разочарованы тем, что ту работу перевели на сверхурочные, аккордные, словом на обычные рублики. Сейчас звенья тех дней слились, и остались, и, видно, уж до конца останутся только заключительные минуты, когда по рации Кузьмин сообщил дежурному инженеру, что провода закреплены, и дежурный инженер сказал, что сейчас подадут напряжение. Под брезентовыми робами они стояли на голой, продуваемой, истоптанной до грязи сопке и смотрели вверх, на провода, как будто там можно было что-то увидеть кроме низкого тяжкого неба, где быстро меркнул последний свет и просвистывал ветер. Глаза слезились, словно песок был под веками… Ноги вросли в землю. Чего ждали все эти сонные, усталые, продрогшие линейщики, почему не спускались по гусеничному следу вниз, к машинам, чтобы завалиться спать на дно кузова?
…Это было как толчок, они услышали его, хотя ничего не произошло, они сперва почувствовали включённое напряжение, а потом уловили лёгкое гудение, но это зазвучало для них так, словно запели трубы над этими безлюдными, мёрзлыми сопками. Праздничный оркестр шагал по дикому этому небу, гремели барабаны, играли фаготы, тромбоны, шёл ток. Так идёт, ток идёт! Где-то далеко, на побережье, в домах щёлкали выключатели, сотни, тысячи маленьких выключателей, загорались телевизоры. Дети смеялись, прыгали, взрослые гасили свечи, коптилки, но ничего этого на сопке не было видно, и даже никто и не пытался представить, вообразить всю эту картину, а был только оркестр наверху, в тёмном холодном небе, в проводах, играли трубы, и чувство такого полного счастья и оправдания жизни, что даже спустя годы, когда вспоминаешь, теплеет в груди. Совсем не много таких минут набирается в биографии любого человека, зато и хранишь их, как говорится, на чёрный день. Если бы можно было как-то объяснить Але чувство это, то, может, она и не сочла бы его решение таким нелепым, но вся беда в том, что словами этого не передашь, такое пережить надо, даже не пережить, а прожить вместе с ним, как Надя, перемучиться. Поэтому Аля-то и не могла понять, а может, и Кузьмин тоже поэтому чего-то недопонял из Алиных доводов, может, и у неё есть какая-то своя нажитая правда.
Коридорчик с рваными понизу обоями.
Антресоли, где лежали чемоданы, сбоку кирзовые сапоги, в которых Кузьмин ездил на ильменские объекты. Потрёпанный коричневый чемодан. На нём и сидеть было удобно, и класть под изголовье где-нибудь в бесплацкартном вагоне…
Внимательно оглядывал он свою квартиру, словно вернулся из дальнего путешествия.
На книжной полке стояли журналы «Юность», Короленко, сборники «Пути в незнаемое», Андрей Платонов — об этом авторе Кузьмин ничего не знал, впервые он просматривал книги ребят, удивился, обнаружив здесь Тимирязева и Мечникова.
На кухне приготовлены были для него бутылка кефира и холодные голубцы.
Ничего, кажется, не изменилось, те же кастрюли, банки, ваза с бессмертниками, та же клеёнка, стена, исчирканная карандашом, — давно он её не замечал, пригляделась, — детские проделки младшего сына.
В буфете сердечные капли, наверное, Надины. Кузьмин попробовал сообразить, давно ли они здесь. Он вспомнил, что у Нади несколько месяцев побаливает сердце и о чём-то её предупреждал врач. Возле тарелки лежал истрёпанный бюллетень техотдела с их коллективной статьёй о монтаже шин. Кто-то его брал и, видно, вернул, принёс.
Капала вода из крана. Пахло укропом и яблоками. Ночью каждая вещь жила для себя, становилась заметной. С высокой чашки улыбались пионеры. Чашку подарил Лёня Самойлов. На домашние вещи Кузьмин не обращал внимания, вещи появлялись и исчезали — случайные спутники бивачной его жизни. А вот, оказывается, чашка — не просто чашка, она ещё память о Лёне, и, глядя на неё, можно припомнить тот день, когда Лёня подарил её, как принёс, и какой он был, и где это было. Чашка хранила в себе, оказывается, массу воспоминаний, как живое существо. Без чашки ничего не сработало бы, не припомнилось.
Послышались шаги. Кузьмин подобрал босые ноги. Вошла Надя, заспанная, в халате, присела к столу, жмурясь от света. Зевая, рассказал, кто звонил, про ребят. Сама ни о чём не спрашивала. Смотрела, как ест. Глаза её, даже заспанные, выделялись на лице резко и сильно. Ещё раз зевнула недовольно и протяжно. Кузьмина взяла досада — могла бы поинтересоваться всё же, где был так долго.
— Что же, до сих пор заседали? — спросила она равнодушно. — Что это за конференция?
— Математическая, — он достал программу. — Научная.
Она перелистала, скучая.
— Тебе-то зачем?
— Пригласили.
— Время только терять, — категорично заключила Надя. — Дёргают зазря.
Кузьмин не то чтоб улыбнулся, улыбка выскользнула, он не успел её удержать.
— В самом деле, — она внимательно всмотрелась в него. — Ты-то какое отношение имеешь?
Капля звучно ударила в раковину, и снова, ещё громче. В самом деле, думал Кузьмин, какое я имею отношение, я, нынешний… Сон ушёл из Надиных глаз. Она обеспокоенно выпрямилась, словно прислушиваясь.
— Это верно, сказал Кузьмин. — Никакого отношения. Так… забавно было.
— Что забавно?
— Знаешь, кого я там встретил? Лаптева!
Выщипанные брови её поднялись, кожа на левой, обмороженной щеке натянулась, покраснела. Это произошло в гололёд, на Дальнем Востоке, когда Кузьмин заставил её ждать на сопке вертолёт с оборудование.
— Лаптев… Лаптев… тот самый? Что долбал тебя? Он ещё жив? — Она засмеялась, напряжение медленно покидало её. — Узнал он тебя?
— Кажется.
Она вслушивалась не в слова, а в интонацию его голоса, и это беспокоило его. Он почувствовал, как трудно ему укрыться, она знала все его уловки и приёмы.
— Узнал, узнал! Вот оно что… то-то, я вижу, ты не в себе. Ну и что он тебе сказал? Напомнил… И ты расстроился. До сих пор забыть не можешь. Не стыдно? — Она успокоенно зевнула, потянулась, халатик распахнулся, и Кузьмин увидел, как проигрывала она перед Алей. С оптическим увеличением проступили тонкие морщины на шее, блёстки седых волос. Набегал второй подбородок. И ему было больно оттого, что она проигрывала перед Алей. Потому что эти морщины были его морщины, и её тело, руки — всё это было уже неотделимо от него самого.
«Как моя работа, как прожитая жизнь, или нет — нажитая жизнь. Сменить — значит, наверное — изменить. Как предательски схожи все эти слова…»
Зрение его чудесно обострилось — он увидел мелкие трещины на стене, распухшую больную ногу Нади, синие тромбы на икрах, и в то же время видел мелькающие её молодые ноги в шиповках над гаревой дорожкой стадиона, он видел слёды своих былых поцелуев на её плечах, на груди, и шрам от грудницы, и следы беременностей и болезней. Ясновидение это было неприятно. Мучительно было видеть себя на коленях, когда он стоял, охватив её ноги, и молил прощения, и когда она его простила, он нёс её на руках по упруго-дощатому тротуару под огромными морозными звёздами и