да и тут, кажется, вполовину скрываем. Самое светлое чувство делается острым, жгучим, делается темным, — чтоб не сказать другого слова, — если его боятся, если его прячут, оно начнет верить, что оно преступно, и тогда оно сделается преступным; в самом деле, наслаждаться чем-нибудь, как вор краденым, о запертыми дверями, прислушиваясь к шороху, — унижает и предмет наслажденья и человека.
— Вы несправедливы, — отвечала Круциферская дрожащим голосом, — я никогда не скрывала моей дружбы к вам, я не имела в этом нужды…
— Так отчего же, скажите, — возразил Бельтов, схватив ее руку и крепко ее сжимая, — отчего же, измученный, с душою, переполненною желанием исповеди, обнаружения, с душою, полной любви к женщине, я не имел силы прийти к ней и взять ее за руку, и смотреть в глаза, и говорить… и говорить… и склонить свою усталую голову на ее грудь… Отчего она не могла меня встретить теми словами, которые я видел на ее устах, но которые никогда их не переходили.
— Оттого, — отвечала Круциферская с какой-то отчаянной энергией, — оттого, что эта женщина принадлежит другому и любит его… да, да! любит его от души.
Бельтов бросил ее руку.
— Представьте себе, что я именно этого ответа и не ждал, а теперь мне кажется, что другого и сделать нельзя. Однако позвольте, разве непременно вы должны отвернуться от одного сочувствия другому, как будто любви у человека дается известная мера?
— Может быть, но я не понимаю любви к двоим. Муж мой, сверх всего другого, одной своей беспредельной любовью стяжал огромные, святые права на мою любовь.
— Зачем вы начали защищать права вашего мужа? Никто не нападает на них. К тому же вы дурно начали их защищать; да, если его любовь дала ему такие права, отчего же любовь другого, искренняя, глубокая, не имеет никаких прав? Это странно!.. Послушайте, Любовь Александровна, откровенность, откровенность раз в жизни, потом, пожалуй, я совсем не буду ничего говорить, даже уеду, если вы хотите. Вы говорите, что не понимаете возможности любить вашего мужа и еще любить; не понимаете? Сойдите поглубже, в душу вашу и посмотрите, что там делается теперь, сейчас. Ну, имейте же дух признанья, что я прав, скажите, по крайней мере, что вы все это перечувствовали, передумали, ведь я это знаю, — я видел эти думы на вашем челе, в ваших глазах.
— Ах, Бельтов, Бельтов, зачем все это, зачем этот разговор? — говорила Круциферская голосом, исполненным мрачной грусти. — Нам было так хорошо… теперь не будет так… вы увидите.
— То есть пока мы не назвали вещей своими именами? Какое ребячество!
Бельтов грустно качал головою и щурил глаза; лицо его, за минуту вдохновенное и выражавшее бесконечную нежность, приняло свою насмешливую мину.
Со слезами, с ужасом смотрела на него испуганная женщина… Круциферская была поразительно хороша в эту минуту; шляпку она сняла; черные волосы ее, развитые от сырого вечернего воздуха, разбросались, каждая черта лица была оживлена, говорила, и любовь струилась из ее синих глаз; дрожащая рука то жала платок, то покидала его и рвала ленту на шляпке, грудь по временам поднималась высоко, но казалось, воздух не мог проникнуть до легких. Чего хотел этот гордый человек от нее? Он хотел слова, он хотел торжества, как будто это слово было нужно; если б он был юнее сердцем, если б в голове его не обжились так долго мысли горькие и странные, он не спросил бы этого слова.
— Вы ужасный человек, — промолвила наконец бедная Круциферская и подняла робкий взгляд на него.
Он выдержал этот взгляд и спросил:
— Куда это Семен Иванович запропастился? Хотел тотчас прийти. Не ищет ли он нас в других аллеях? Пойдемте к нему навстречу, а то совсем смеркается.
Она не трогалась с места, обиженная тоном последних слов. Помолчавши несколько, она опять подняла взор свой на Бельтова и тихим, умоляющим голосом сказала ему:
— Я стала ниже в ваших глазах, вы забыли, что я простая, слабая женщина, — и слезы лились из глаз ее.
Тут, как всегда, любовь и теплота женщины победили гордую требовательность мужчины, Бельтов, тронутый до глубины души, взял ее руку и приложил к своей груди; она слышала биение его сердца; она слышала, как горячие капли слез падали на ее руку… Он был так хорош, так увлекателен в своей гордой страсти… У ней самой так волновалась кровь, так смутно было в голове и так хорошо, так богато чувствами на сердце, что она в каком-то безотчетном порыве бросилась в его объятия, и ее слезы градом лились на пестрый парижский жилет Владимира Петровича. Почти в ту же минуту раздался голос Семена Ивановича:
— Где вы? — кричал он. — Тут, что ли?
— Здесь, — отвечал Бельтов и подал руку Любови Александровне.
Бельтов был упоен своим счастьем; его дремавшая душа вдруг воскресла со всеми своими силами.
Любовь, доселе сдерживаемая, распахнулась в нем, он чувствовал невыразимое блаженство во всем бытии своем. Как будто он вчера, третьего дня не знал, что он любит и любим. От дома Круциферского он воротился в сад, бросился на ту же скамью, грудь его была так полна, и слезы текли из глаз; он удивлялся, что нашел и столько юности, и столько свежести в себе… Правда; вскоре примешалось что-то неловкое к радостному чувству, что-то такое, что заставляло его морщить лоб; но, воротившись домой, он велел Григорью подать за закуской бутылку шампанского, и неловкое потонуло в нем, а радостное стало еще звонче.
Круциферская, бледная, как смерть, простилась с Бельтовым у своего дома, куда их проводил и Семен Иванович. Она не смела понять, не смела ясно вспомнижь, что было… но одно как-то страшно помнилось, само собою, всем организмом, это — горячий, пламенный, продолжительный поцелуй в уста, и ей хотелось забыть его, и так хорош он был, что она ни за что в свете не могла бы отдать воспоминания о нем. Семен Иванович хотел идти, Круциферская испугалась; она просила его зайти, она боялась одна переступить за порог, ей было страшно.
Они вошли. Дмитрий Яковлич сидел перед столом и внимательно читал какой-то журнал; вид его был, кажется, покойнее и безмятежнее, нежели обыкновенно. Добродушно улыбаясь входящим, он закрыл журнал и, протягивая руку жене, спросил:
— Где вы это загулялись? Я ждал, ждал тебя, даже грустно сделалось.
Рука жены была холодна и покрыта потом, как бывает у при смерти больных.
— Мы были в саду, — отвечал Крупов за нее.
— Что с тобою? — спросил Круциферский. — Какая у тебя рука! Да на тебе, мой друг, лица нет.
— У меня что-то кружится голова; не беспокойся, Дмитрий, я пойду в спальню и выпью воды, это сейчас пройдет.
— Позвольте, позвольте; куда торопиться? Дайте-ка посмотреть; вы забыли, что ли, что я доктор… Что это? Да ей дурно. Дмитрий Яковлевич, посадимте ее на диван; держите так, под руку, под руку… так, так. Я что-то на дороге заметил, что ей не по себе. Весенний воздух, кровь остра, талый лед испаряется всякая дрянь оттаивает… Кабы была под рукой английская горчица, сделать бы синапизмики[200 — Синапизмики — горчичники.] — маленькие, в ладонь, с черным хлебом и уксусом… Кухарка ваша дома?.. Пошлите-ка к моему Карпу, он знает… просто, так… спросить горчицы… так… и привязать к икрам, а не поможет — еще парочку, пониже плеч, где мясное место.
— Я не больна, я не больна, — повторяла слабым голосом Любовь Александровна, приходя в себя и дрожа всем телом, — Дмитрий, поди сюда ко мне, Дмитрий… я не больна, дай мне твою руку.
— Что с тобой, что с тобой, мой ангел? — спрашивал ее муж, который сам уже успел и занемочь в расплакаться.
Она посмотрела каким-то странно грустным взглядом на него, но не могла сказать, зачем его звала. Он опять спросил ее.
— Дай мне воды да немножко уснуть, и я буду здорова, мой друг.
Часа через два или три Любовь Александровна, наказанная угрызениями совести внутри и горчичниками снаружи за поцелуй Бельтова, лежала на постели в глубоком летаргическом сне или в забытьи. Потрясение было слишком сильно, организм не выдержал.
А в гостиной на диване лежал совсем одетый Крупов, оставшийся сколько для больной, столько и для Круциферского, растерянного и испуганного. Крупов, чрезвычайно сердясь на пружины дивана, которые, нисколько не способствуя эластичности его, придавали ему свойства, очень близкие той бочке, в которой карфагеняне прокатили Регула,[201 — Регул — древнеримский император; взятый в плен карфагенянами, был посажен в бочку, утыканную острыми гвоздями.] — в четверть часа сладко захрапел с спокойствием человека, равно не обременявшего себе ни совести, ни желудка.
Возле кровати больной горел ночник, сделанный в блюдечке, который бросал довольно яркий круг света на потолок, беспрестанно изменявший величину, колебавшийся и вторивший всем движениям маленького пламени, сожигавшего маленькую светильню. Бледный и потерянный, Круциферский сидел за столиком, на котором стоял ночник. Кому случалось проводить ночи у изголовья трудно больного, друга, брата, любимой женщины, особенно в нашу полновесную зимнюю ночь, тот поймет, что было на душе нервного Круциферского. Тупое, глупое чувство бессилия помочь вместе со страхом будущего и с горячечной напряженностью от бессонницы и устали привели его в какое-то раздраженное состояние. Он беспрестанно приподнимался и смотрел на нее, клал ей руку на лоб, находил, что жар уменьшился, и начинал думать, что не хуже ли это, не бросилась ли болезнь внутрь. Он вставал, переставлял ночник и склянку с лекарством, смотрел на часы, подносил их к уху и, не видавши, который час, клал их опять, потом опять садился на свой стул и начинал вперять глаза в колеблющийся кружок света на потолке, думать, мечтать — и воспаленное воображение чуть не доходило до бреда. «Нет, — думал он, — это нельзя, это невозможно, ну, просто невозможно; как это она одна у меня на свете, она так молода. Бог видит мою любовь, он сжалится над нами. Это пустяки, пройдет; так, холодный, сырой ветер, кровь остра, лед испаряется, да, только весенние простуды страшны, нервная горячка, чахотка… как это до сих пор не умеют лечить чахотки? Страшная болезнь! Впрочем, она опасна до восемнадцати лет; а вот у нашего французского учителя жена тридцати лет, а в чахотке умерла, — да, умерла; ну, если…» И ему так живо представился гроб в гостиной, покрыт покровом, грустное чтение раздается, Семен Иванович стоит печальный возле, Яшу держит нянька, повязанная белым