эти образы имеют свои характеры, более или менее определенные. Все вертится, кружится; многие засыпают и тают, уничтожаются в своем сне, и нет тени от них, — тени, которая бы сказала им о дивном свете, которым озарено это царство. Некоторые, проснувшись, идут далее и достигают истины. Высокое мгновение! Минута соприкосновения с вечным невыразимым! Посмотрите на солнце: это троезвучие (Dreiklang), из которого сыплются аккорды, подобно звездам, и обвивают вас нитями света.
Когда я был в том дивном царстве, меня терзали и страх и боль! Это было ночью; я боялся безоб¬разных чудовищ, которые то повергали меня на дно океана, то подымали на воздух. Внезапно лучи света прореяли в мраке, эти лучи были звуки, осветившие меня какой-то ясностью, исполненной неги. Я проснулся: большое, светлое око было обращено на орган, и доколе оно было обращено, ли-лися тоны из него, мерцали, сливались в прелестных аккордах, недоступных прежде для меня. Вол¬ны мелодий неслись; я погрузился в этот потоп, уже тонул в нем, как око обратилось на меня, и я остался на поверхности волн. Снова мрак, и явились два гиганта в блестящих доспехах: основной тон (Grundton) и квинта! Они устремились на меня, увлекли. Но око улыбалось: я знаю, что твою грудь наполняет страстью; придет кроткий, нежный юноша — терца; он приобщится к великанам, ты услышишь его сладкий голос, и мои мелодии будут твоими».
Возьмем Крейслера, капельмейстера Иоганна Крейслера, которого немецкий принц Ириней называл Mr. Krösel: этот Mr. Krösel есть лучшее произведение Гофмана, самое стройное,
75
исполненное высокой поэзии. Тут более, нежели где-либо, Гофман высказал все, что мог, чем душа его была так полна, о любимом предмете своем, о музыке. Крейслер — пламенный художник, с дет¬ских лет мучимый внутренним огнем творчества, живущий в звуках, дышащий ими и между тем неугомонный, гордый, бросающий направо и налево презрительные взгляды. Ему придал Гофман свой собственный характер или, лучше, в нем описал он самого себя, и быстрые, внезапные перели¬вы Крейслера от высоких ощущений к сардоническому смеху придают ему какую-то неуловимую физиономию. И этот Крейслер поставлен между двумя существами дивного изящества. Одна — дочь Севера, дочь туманной Германии, что-то томное, неопределенное, таинственное, неразгаданное — Гедвига. Другая дышит югом, Италией — песнь Россини, песнь пламенная, яркая, влюбленная — Юлия. А тут для тени принц Ириней, предобрейший «God save the King»1[841. Но в Крейслере еще не вся жизнь художника исчерпана. Глубже понимала ее мрачная фантазия Гофма¬на. Она сошла в те заповедные изгибы страстей, которые ведут к преступлениям; и вот его «Jesuit-erkirche». Художник живет только идеалом, любовью к нему; он не дома на земле, не между своими с людьми; для него вся земля — огромная собачья пещера, в которой он задыхается. Художник в пылу мечтанья создал идеал, хранил его, лелеял; его идеал свят, чист, высок, небесен; и вдруг он нашел его в женщине, и это женщина материальная, и ест и пьет, словом, женщина из костей и мя¬са, земная жена его! Идеал затмился, унизился; порывы творчества исчезли; виновата жена, и он убийца ее! Но и тут, в самом преступлении, Гофман умел столько разлить изящного в своем живо¬
писце; и тут можно отыскать опять божественное начало художника, так что вы не можете ненави¬деть его. Во многих других повестях представлены прочие элементы жизни художника; мы не ста¬нем разбирать их.
Два другие элемента его повестей, явления психические и чудесное, по большей части перепле¬тены между собою. Но здесь надо сделать яркое разделение. Одни повести дышат
76
чем-то мрачным, глубоким, таинственным; другие — шалости необузданной фантазии, писанные в чаду вакханалий. Сперва несколько слов о первых.
Идиосинкрасия, судорожно обвивающая всю жизнь человека около какой-нибудь мысли, сума¬сшествие, ниспровергающее полюсы умственной жизни; магнетизм, чародейная сила, мощно под¬чиняющая одного человека воле другого, — открывает огромное поприще пламенной фантазии Гофмана. Но тут еще не всё: есть люди, одаренные какой-то неведомою силой, заставляющей трепе¬тать перед ними. Не случалось ли вам когда встречать взор незнакомца, — взор удушливый и страшный, от которого вы с ужасом должны отворотиться и доселе помните его? Не случалось ли встретить целого человека, похожего на этот взор, — человека с бледным лицом, с тусклыми глаза¬ми, с судорожной улыбкой, который вас отталкивает и в то же время привлекает? Вот в эти-то тем¬ные, недоступные области психических действий не побоялся спуститься Гофман, и вышел — смело скажу — торжествующим. Это уж не Жюля Жанена натянутые, вытянутые, раскрашенные пове¬сти — дети странного соединения философии XVIII века с германской поэзией, — нет! Это волчья долина «Фрейшюца» со всеми ее ужасами, с заколдованными пулями, с бледным мерцающим све¬том, с неистовой музыкой, с дьявольским аккомпанементом, с запахом ада. В этих повестях вы уже расстаетесь с обыкновенными людьми, то есть с людьми, которые во-время едят, во-время спят, во¬время умирают, проводя жизнь в добром здоровье, — с людьми, которые, по донесению Париж¬ской академии, имеют столь счастливую комплексию, что не могут быть магнетизированы. Нет, тут являются другие люди — люди с душою сильной, обманом заключенною в эту тюрьму1[85], с ее ма¬леньким светом, с ее цепями,
77
с ее сырым воздухом. Такая душа — не дома в теле, она беспрестанно ломает его и кончит тем, что сломает самое себя; она-то делается необыкновенным человеком: великим мужем, великим злодеем, сумасшедшим — это все равно. У таких людей своя жизнь, свои законы. Это кометы, пренебрегаю¬щие однообразным эллипсисом планетных орбит, не боясь раздробиться на пути своем. Для того, чтоб их узнать, рассмотрите у Гофмана их странные, исковерканные черты, их огромные отклонения от обычного прозябения людей. Вообразите себе несчастного юношу, которого расстроенная фанта¬зия облекла в какой-то страшный образ детскую сказку о «песочном человеке», и этот «песочный человек» преследует его везде: и в отеческом доме, и в университете, и ночью, и днем, то в виде ал¬химика, то в виде итальянского киарлатано. Вообразите последнюю минуту его исступления, когда
он с неистовым восторгом бросает свою невесту с колокольни и с безумным хохотом кричит: «Feu-eruriel, dreh dich! Feueruriel, dreh dich!»1[861 У Гофмана целый ряд этих страшных людей: «Der un¬heimliche Gast»1[87], «Der Magnetiseur». Наконец, он собрал все отдельные лучи этого направления и слил их в один адский, серный огонь: это — «Die Elixiere des Teufels», монах Медардус. Гофману ма¬ло было одной жизни: он взял четыре поколения, наследовавшие друг от друга злодейства, и собрал их все на главе Медардуса. Гофману мало было одной жизни: он представил целую семью, рожден¬ную в гнусных кровосмешениях, и поразил ее слепым мечом рока, который вручил Медардусу. Этот рок влечет Медардуса от преступления к преступлению, и никому нет пощады; у этого рока чистая кровь Аврелии, в свою очередь, брызнула на алтарь божий, как кровь невинной жертвы искупления. Гофману все еще было мало: он раздвоил, рассек самого Медардуса надвое; и как страшен его двой¬ник, с своей всклокоченной бородою, с своим изодранным рубищем, с своим окровавленным ли¬цом: верх ужаса! Я трепетал всеми членами,
78
читая, как лже-Медардус гнался в лесу за настоящим; мне казалось, я слышал его пронзительный, скрыпящий, как ржавое железо, голос, которым он звал его на бой с безумным хохотом. Этот двой¬ник Медардуса — брат его, которого Медардус не знает; он сошел с ума на мысли, что он Медардус, и вот он преследует Медардуса, который, терзаясь угрызениями совести, думает, что его существо раздвоилось! — Какая смелость фантазии, и посмотрите, как выдержал Гофман все сцены их встреч, как он переплел эти две жизни, так что они и в самом деле не совсем розные! — Это самое сильное произведение его фантазии!
Перейдем теперь к шалостям, дурачествам его сильного воображения.
Опомнилась — глядит Татьяна…
И что же видит… За столом
Сидят чудовища кругом:
Один в рогах, с собачьей мордой,
Другой с петушьей головой,
Здесь ведьма с козьей бородой,
Там карла с хвостиком, а вот
Полужуравль и полукот…
Кому не случалось видать подобных снов? Хотите ли их видеть наяву? Вот вам «Meister Floh», «Принцесса Брамбилла», «Циннобер», «Золотой горшок»… Это всё сны, один бессвязнее другого. Тут нет ни мыслей, ни завязок, ни развязок, но занимательность ужасная. Сны вообще заниматель¬ны, а то кто бы велел человеку спать ежедневно? Да и как не быть им занимательными? Живи до ста лет, никогда не встретится ничего мудренее. Тут вы познакомитесь с принцем который сделался из
пиявки; иногда задумается, вспомнит жизнь былую и вытянется до потолка и съежится в кулак. Тут увидите принцессу, которая спит в венчике прекрасного цветка, мила до крайности; но что проку: oculis, non manibus1[88]… и вот ее увеличивают в микроскоп и делают из ней препорядочную ба¬рышню. Но пуще всего прошу вас
79
ненавидеть Циннобера: он, право, злодей, мой личный враг, и если бы он не утонул в рукомойнике, я убил бы его. Вообразите: урод в несколько вершков, с тремя рыжими волосами на голове, попал в фавор к колдунье; и что же? Что кто ни сделай хорошего, klein Zaches Zinnober genannt1[89] получа¬ет похвалу. Однажды кто-то дает концерт на контр-басе, а публика аплодирует, благодарит Цин¬нобера. Взойдите в это положение: вообразите, что вы Даль-Онно, что вы всякий пост с 1700 года ездите в Москву с контр-басом, и вдруг вместо вас хвалят Циннобера, а может быть, — я не отвечаю за него, — что всего хуже, — ему отдадут и деньги за билеты. O horrible! O horrible!1[90] Право, я с робостью узнал, что Алоизий-чернокнижник вступил с ним в бой. Алоизий — человек хороший, живет аристократом, строус в ливрее — швейцаром, две лягушки у ворот — дворниками, жук ездит за каретой. Зато рекомендую вам Ансельма; он женат на зеленой змее с голубыми глазами; нужды нет: с чужими женами не надобно знакомиться; но он вас познакомит с своим свекром, архивари¬усом Линд-горстом: чудак преестественный, был когда-то саламандром, в юности напроказил, его прямо из Индии, за несколько тысяч лет тому назад, в наказание и сослали архивариусом в Дрезден. Гофман сам был у него в гостях; он ему дал санскритскую грамоту и стакан ямайского рома, да вдруг снял сапоги, разделся и давай купаться в стакане. Ведь я говорил вам, что чудак. Словом, вообразите себе отдельные сцены Гётевой «Вальпургиснахт»: это верный образ, тип Гофмановых сказок. Еще к вам просьба — забыл было совсем — сходите поклониться праху Кота Мурра. Во-первых, был он человек ученый, несмотря на то, что не был никогда человеком; но я уверен, что со временем ясно докажут, что прилагательное «ученый» уничтожает