Скачать:TXTPDF
Полное собрание сочинений. Том 1. Произведения 1829-1841 годов

защитниками нашего века, хотя бы чувствовал в себе всю силу Ринальда, и потому не трудитесь снимать ваши шелковые перчатки, — прибавил он с улыбкой.

Защитники века успокоились, разговор потухал, и Корина (хозяйка дома) требовала от германца, чтоб он что-нибудь рассказал.

— Что же вам рассказать? Я был в 91 году в Париже и в 1815 в Италии, таскался весь этот проме¬жуток по родине и теперь, простившись навсегда с Европою, еду на Восток отдохнуть от нее; много великих событий было у меня перед глазами, с многими великими людьми сталкивался я…

Его перебили:

Ради бога, встречу с великим человеком; близость их как-то поднимает нас…

— Извольте, я возьму на себя ролю Карла Нодье, который так подробно рассказывает все встречи свои с двухлетнего возраста.

Молча подвинулись мы ближе, и вот его рассказ:

— Я родился в Франкфурте, но, — прибавил он с злою улыбкой, — foi d’honnête homme1[98], ни род¬ства, ни знакомства с Шарлем Дюран не имел. Семейные обстоятельства заставили мою мать оста¬вить мужа и ехать со мною в свою родину — Париж. Мне было тогда 16 лет, а христианству 1788. Это переселение сделало во мне чрезвычайный переворот. Франкфурт доселе имеет что-то ганзеатиче-ское, кривые улицы, печальные домы и рынки, рынки и конторы; его германский характер,

с своими мрачными церквами и безобразной ратушей, с своими факториями и Tudengassel[99], от¬делял его тогда еще более от Франции; и вдруг из этого тихого, смирного города, который каждое воскресенье в праздничном кафтане ходит в церковь, внимательно слушает предику и каждую суб¬боту сверяет свои приходо-расходные книги, — из тихого и смирного дома моего родителя я попал в Париж. Что тогда было в Париже — вы знаете. Родственник, у которого мы жили, был главою какого-то клуба, которого члены беспрестанно толклись у него в доме, с яростными взглядами, с непудрен-ными париками на голове и с ужасными речами в устах. Я с трепетом и недоумением смотрел, как они попирают ногами все святое, все прошедшее и как низвергают здание, под крышей которого живут.

Революция усиливалась; как-то 92 год проглядывал сквозь туманы Assemblée Nationalel[100], и отец мой желал, чтоб я воротился; он даже просил своего приятеля, также германца, снабдить меня деньгами и как можно скорее выслать; но этот приятель был не кто иной, как Анахарсис Клооц, ко¬торый делал совсем наизнанку: требовал, чтоб я остался, и обещал меня вести знакомить с великим человеком, который, по его мнению, опередил всех и не токмо отвергает всякого рода гражданское устройство, но даже право собственности; впоследствии я узнал, что этот великий человек — Эберт.

Брауншвейгский между тем издал свой смешной манифест, на который ему отвечали еще более смешным. Выживший из лет старик бранился с дерзким мальчишкой. Иностранцам было опасно оставаться и еще опаснее ехать. Напрасно просил я безумного Клооца — он и слушать не хотел, гово¬рил, что один враг рода человеческого может теперь думать об отъезде, что кто едет, тот агент Питта и Кобурга, ставил себя в пример и, гордо показывая засаленное платье свое, прибавлял: «Ты знаешь, как я был богат, — все отдал человечеству и всем для него пожертвую… а ты хочешь бежать; стыдись; взгляни хоть на Сен-Жюста, — он не старее тебя, а как пламенно принимается он работать pour la ré¬publique une et indivisible, pour

111

l’émancipation du genre humain1[101]; он будет великий филантроп… Впрочем, ежели хочешь ехать, я первый выдам тебя, надобно очистить род человеческий от слабых…» И все это говорил он не шутя и с полным убеждением. Последнее замечание показало мне, что надлежит действовать решитель¬но, и я всеми неправдами, обманывая и подкупая, нашел средство бежать в союзную армию. Жаль мне было оставить Париж; я не в состоянии был его покинуть явно, официально и потому душевно был рад, что расстался с ним sans adieux1[102], тайком ночью. Разумеется, не без приключений до¬стиг я цели бегства, и ежели б я был настоящий немец, то поставил бы себе за святейшую обязан¬ность издать на скверной бумаге с еще сквернейшею печатью: «Reiseabenteuer eines Flüchtlings aus der Hauptstadt der Franzosen zur Zeit der großen Umwälzung. Anno 1792 nach Christi Geburt»1[103]. Но я не настоящий немец.

«Voilà vos chiens de Brunswick !» 1[104] — сказал мне альзасец, проводивший меня к пикетам, и я очутился на родине, потому что родина моя вздумала очутиться в Альзасе. Половину цепи занима¬ли прусские солдаты и половину — австрийские. Я до того отвык от их физиогномии, до того привык к живым, одушевленным французам, что смотрел с некоторым удивлением на длинные, растяну¬тые, неуклюжие лица австрийцев с их свинцовыми глазами, с их усами светлее щек и с их мундира¬ми светлее усов. Должно ли дивиться, что они поразили леди Морган в Италии, где насмешливая судьба перемешала их с вороными головами итальянцев, в которых видна какая-то артистическая

отделка? Прибавьте, что они стояли по колена в грязи, оттого что не хотели переступить за лужу; что ни один мускул не двигался на их лице; что их рты были полуоткрыты; что это все дурно сде¬ланные и облитые грязью статуи Командора из «Дон-Жуана». — С другой стороны, пруссаки с кари¬ми глазами, с римским носом и коротенькой трубкой,

112

которую нельзя отделить от их лица, не испортив его, так, как нельзя отделить ушей, щеку и пр. У них что-то глубокомысленное снаружи и совершенное отсутствие мыслей, кроме повиновения фельдфебелю, внутри; по крайней мере, эти двигались, говорили. После некоторых вопросов и от¬ветов меня отправили к дежурному генералу, удостоверившись, кто я, откуда, зачем, куда… Но не было никакой надежды ехать далее, ибо все лошади были взяты армиею. Это было то самое крити¬ческое время, когда новый Готфред увидел, что он затем только пришел во Францию, чтоб увели¬чить ее торжество. Надобно было провести несколько дней в несчастном войске, которое страдало и от дождей, и от голода, и от стыда. На другой день пригласил меня к себе один владетельный князь, вероятно желая знать, какие новые ужасы сделали парижские антропофаги. Он занимал небольшой дом в близлежащем городе, и я ввечеру отправился к нему. В зале было несколько полковни¬ков, — как все немецкие полковники, с седыми усами и с сигарами в зубах, — несколько адъютантов, которые всё еще не сомневались, что им придется попировать в Раlais Royal и там оставить и свой здоровый цвет лица и способность краснеть, которая только и осталась у нашего юношества. Везде мундиры, шпоры, сабли; наконец, взошел не-военный.

— Верно, Шатобриан, — сказал кто-то мне на ухо.

— Нет, — отвечал я, — Шатобриан только тогда ездит во Францию за неприятелем, когда ses amis les ennemis1[105] бьют его соотечественников.

Мужчина хорошего роста, довольно толстый, с гордым видом, в котором выражалось спокой¬ствие и глубокое чувство собственного достоинства. Величие и сила в правильных чертах лица, в воз¬вышенном челе. Всякий человек, однажды взглянув на него, видел, что он ему не товарищ, — так по¬давляла, угнетала его наружность; его взор не протягивал вам руку на дружбу, но заставлял вас быть вассалом его, прощал вам вашу ничтожность. Большие глаза блистали, но блистали так, как у Наполеона, намекая издали на обширность души. Эти глаза были осенены густыми бровями, в ко¬торых я заметил

113

именно омировское движение. Все манеры показывали светского человека и аристократа, но печать германизма ясно обнаруживалась в особых приемах, которые мы называем БгетЩЮб!. Везде, где он проходил, вставали, кланялись, признавали его власть. Он принимал знаки уважения, как законную дань, то есть с той деликатностью, которая еще выше подымает его и еще ниже роняет их. Я не спускал с него глаз. Он сел возле герцогова сына, долго говорил с ним и, наконец, обращаясь к нам, сказал, придавая особую важность своим словам:

Нынче поутру, только въезжаю в лагерь, вижу какого-то генерала верхом. Судите о моем удив¬лении, когда, подъезжая, узнаю короля прусского. Его величество ехал прямо ко мне. «Чья это каре¬та?» — спросил их величество лаконическим образом. — «Герцога Веймарского»…

Он продолжал говорить, но я не продолжал слушать, удивляясь, как Зевсова голова попала на плечи к веймарскому дипломату, и завел речь с сидевшим возле меня эмигрантом. Эмигрант этот был военный и, несмотря на бивачную жизнь, нашел средства одеться по-бальному; он со слезами меня расспрашивал о судьбах Парижа, — не всего Парижа, а Faubourg Saint Germain1[107], — и со сле¬зами мне рассказывал о чувствах, наполнивших его душу, когда он нынче утром видел, что, несмот¬ря на проливной дождь, один из принцев крови ехал верхом с прусским королем в одном легком плаще. Мне он показался до того смешон, что я забыл на минуту дипломата и с величайшим вни¬манием слушал важный рассказ о ничтожных предметах. Но вдруг подозвал меня герцогов сын и, подводя к своему соседу, сказал, что я из Парижа и могу рассказать самые новые новости. Он взгля¬нул своим страшным взглядом, и мне показалось, что он меня придавил ногою.

Правда ли, что генерал Ла-Файет рассорился с якобинцами, отстал от них и теперь соединяется с королем?

— Ла-Файет, — отвечал я, — никогда не принадлежал к клубу якобинцев; впрочем, несмотря на его ненависть к бешеным республиканцам, он, я думаю, не будет ренегатом…

114

— То есть не образумится и не воротится к законной власти, хотите вы сказать? Я закусил губы и извинился привычкою к jargon revolutionnaire1[108].

— Что несчастный король?

— Все еще содержится; скоро будет публичный процесс его.

— Для меня удивительно, как шайка безумных мечтателей, какой-нибудь клуб якобинцев забрал такую волю, несмотря на омерзение, с которым смотрит на них нация.

Жаль, очень жаль, что эти беспорядки так долго продолжаются, — сказал он, обращаясь к герцо-гову сыну; — я собирался ехать во Францию, но я хотел видеть Францию — блестящую и пышную мо¬нархию, процветающую столько столетий, хотел видеть трон, под лилиями которого возникли ве¬ликие гении и великая литература, а не развалины его, под которыми уничтожилось все великое, а не второе нашествие варваров. Мое счастие, что успел насладиться Италиею, — и она начинает пере¬нимать у французов; может, еще съезжу туда, чтоб взглянуть на страну изящного, прежде нежели ее убьют и исковеркают. Впрочем, увидите, горячка эта не долго будет продолжаться, и ежели сами французы не образумятся, их образумят!

Последнее слово он произнес отдельно, и маленькая улыбка и маленький огонь в глазах показали, как герцогов сын доволен был этим комплиментом.

Кто не знает ужасную откровенность военных, особенно германских, — их разрубленные лица, их простреленные груди дают им право говорить то, о чем мы имеем право молчать. По несчастию,

Скачать:TXTPDF

защитниками нашего века, хотя бы чувствовал в себе всю силу Ринальда, и потому не трудитесь снимать ваши шелковые перчатки, - прибавил он с улыбкой. Защитники века успокоились, разговор потухал, и