за герцоговым сыном стоял, опершись на саблю, один из седых полковников; в наружности его были видны и пять-шесть кампаний, и жизнь, проведенная с 12 лет на биваках и в лагерях, и независи¬мость, которая так идет к воину, — словом, в нем было немного Циттена и немного Блюхера.
— Ежели и проучат их, так, верно, не теперь, — сказал он с этой вольностью казарм, которую поро¬дила, может, самая дисциплина их. — Дивлюсь я на эту кампанию: не приготовив ничего, бросили нас осенью в неприятельскую землю, уверили,
115
что нас примут с распростертыми объятиями, а нам скоро придется умереть с голода, потонуть в грязи и быть выгнанными без малейшей славы. Хоть бы уж идти назад, пока есть время… скорее го¬лову положу на поле битвы, нежели перенести стыд такой кампании… И он жал рукою эфес сабли и как будто радовался, что высказал эти слова, давно тяготившие грудь его.
— Счастие нам худо благоприятствовало, — отвечал дипломат, — но не совсем так отвернулось, как думает г. полковник. И наша теперичная жизнь, исполненная недостатков и лишений, послужит нам приятным воспоминанием, — в ней есть своя поэзия. Знаете, чем утешался любимец Людвига Святого в плену когда все унывали? «Nous en parlerons devant les dames»1[109], — говорил он.
Герцогов сын поблагодарил взглядом, но неумолимый полковник не сдался.
— Хорошо утешенье! — сказал он глухим голосом, гордо улыбаясь и сжимая до того свою сигару, что дым пошел из двадцати мест. — Боюсь одного, что не мы, а они будут рассказывать нашим дамам об этой кампании.
В лице его было тогда столько гордости, даже восторга (ибо не одни художники умеют востор¬гаться), что я увидел в нем соперника дипломату.
— Охота нам говорить о войне, о политике, — подхватил дипломат, видя непреклонность
на. — Когда, бывало, среди моих занятий в Италии мне попадались газеты, я видел себя столь чуж¬дым этому миру, что не мог найти никакой занимательности; это — что-то такое временное, пере¬менное и потом совершенная принадлежность нескольких особ, коим провидение вручило судьбы мира, так что стыдно вмешиваться без призыва. И теперь я далек от всех политических предметов и так спокойно занимаюсь, как в своем веймарском кабинете.
— А чем вы теперь занимаетесь? — спросил герцогов сын, силясь скрыть радость, что разговор о войне окончился.
— В особенности теориею цветов; я уже имел счастие излагать ее светлейшему братцу вашему, и он был доволен; теперь я делаю чертежи.
«Удивительный человек, — думал я, — в 1792 году, в армии, которую бьют, среди колоссальных об¬стоятельств, которых не понимает, занимается физикою»; я видел, что он не дипломат, и не мог до¬гадаться.
— Кто это? — спросил я у герцогова адъютанта.
— Про кого вы спрашиваете? — сказал с удивлением адъютант.
— Вот про этого высокого мужчину, который теперь встал, во фраке.
— Неужели вы не знаете? Это Гёте!
— Гёте, сочинитель «Гёца»?
— Да, да. Вольфганг Гёте, сочинитель «Гёца», «Вертера»…
Я обернулся, он был уже в дверях, и я не мог посмотреть на Гёте как на Гёте. Вот вам моя встреча.
— Вы после его не видали? — спросила Корина.
— Один раз, — отвечал он, — несколько недель спустя; в каком-то городке давали его пьесу; я забыл ее название, помню только, что это фарса над революциею, маленькая насмешка над огромным явле¬нием, которое все имело в себе, кроме смешного. Тогда уже вполне обозначился грозный характер переворота и вся мощность его. Разбитое войско возвращалось домой, в Германию; палач ждал вен¬чанную главу. Испуганная, печальная публика не смеялась; и, по правде, насмешка была натянута.
Гёте сидел в ложе с герцогом веймарским, сердился, досадовал; Гёте был весь автор. Я издали смотрел на него и от всей души жалел, что этот великий человек, развивавший целый мир высоких идей, этот поэт, удививший весь мир, испытывает участь журналиста, попавшего не в тон. Печаль¬ные мысли меня заняли до того, что я содрогнулся, услышав, что меня кто-то взял за руку; обернув¬шись, увидел я полковника, с которым встретился у герцогова сына; он был совершенно тот же, как и там, — с тем же гордым видом, с тем же независимым лицом; я заметил одну перемену: левая рука его была в перевязке…
— Есть же люди, которые находят улыбку там, где все плачут, — сказал он, пожимая плечами и с негодованием крутя седой ус свой… — Неужели это право великого человека? — прибавил он, помол¬чав.
117
Я взглянул на него, взглянул на Гёте, хотел сказать очень много и молча пожал его руку.
Тут он остановился, глаза его прищурились, он закусил нижнюю губу, и казалось, сцена сия со всею точностью повторялась в его голове и он чувствовал все то, что чувствовал за сорок лет.
— Vous êtes ennemi juré de Goethe1[110], — сказала Корина.
— Вы принадлежите к партии Менцеля, — прибавил спекулятивный философ, друг Корины.
— Я готов преклонить колена пред творцом «Фауста», — возразил германец.
— Но рассказ ваш, — продолжал обиженный философ, заявленный обожатель Гёте, — рассказ ваш набросил на этого мощного гения какую-то тень. Я не понимаю, какое право можно иметь, требуя от человека, сделавшего так много, чтоб он был политиком. Он сам сказал вам, что все это казалось ему слишком временным. И зачем ему было выступать деятелем в мире политическом, когда он был царем в другом мире — мире поэзии и искусства? Неужели вы не можете себе представить ху¬дожника, поэта, без того, чтоб он не был политиком, — вы, германец?
Путешественник во время своего рассказа мало-помалу одушевлялся. Теперь, слушая философа, он принял опять свою ледяную маску.
— Я вам рассказал факт; случай показал мне Гёте так. Не политики — симпатии всему великому требую я от гения. Великий человек живет общею жизнию человечества; он не может быть холоден к судьбам мира, к колоссальным обстоятельствам; он не может не понимать событий современных, они должны на него действовать, в какой бы то форме ни было. Сверх того, всеобъемлемости чело¬веку не дано, напрасно стремились к ней Дидеро и Вольтер; и что может быть изящнее жизни неко¬торых людей, посвятивших все дни свои одному предмету, — жизнь Винкельмана, например? По-смотрите на это германское дерево, пересаженное на благодатную почву Италии, на этого грека в XVIII столетии, на эту жизнь в музеуме и в светлой, ясной области изящного; надобно иметь очень дурную душу, то есть
118
совсем души не иметь, чтоб не прийти в восторг от его жизни. Скажу более, я люблю Гофмана в пи¬тейном доме, но ненавижу пуще всего мистификацию и эгоизм, все равно — в Гёте или в Гюго. Уже¬ли он вам нравится придворным поэтом, по заказу составляющим оды на приезды и отъезды, сочи¬няющим прологи и маскарадные стихи?
— Вы забываете, что Гёте жил в Германии, где доселе сохранилось то патриархальное отношение между властителями и народом, которое служило основою феодализму, — отношение, которое, с одной стороны, заставляло поэта петь доброго отца семейства, а короля — искать места для «скром¬ного ордена» своего на груди поэта; поэта — праздновать своей лирой торжество властителя и вла¬стителя — иллюминовать свой город в день рождения поэта. Извините, я, право, вижу какую-то ли¬беральную arrière-pensée в ваших словах.
— Напрасно вы принимаете меня за карбонаро. Поверьте, мое сердце умеет биться за Ла Рош-Жакелин, бешеного вандейца, — умеет сочувствовать старику Малербу, склоняющему главу свою на плаху, — они откровенно одушевлены были любовью к монархии, они — герои, в них нет мистифика¬ции. Отчего все доселе с восхищением читают переписку Вольтера с Екатериной II? — Оттого, что всякий видит, что они поняли друг друга, отдали справедливость, любили друг друга, оттого, что душа Екатерины была обширна, как ее царство, и душа Вольтера сочувствовала своему веку. И отче¬го же никто не читает стихов Гёте на приезды, отъезды, разрешения от бремени, выздоровления и
т. д.? Я не знаю по-русски, но я много слышал о вашем Державине, и именно о том чувстве искрен¬ней преданности, которая доводит его до высочайшего идеализирования Екатерины; не зная Дер¬жавина, я понимаю чувства, одушевлявшие его, понимаю истинность его восторга; но этой-то ис¬
тинности и нет в Гёте, ее нет в большей части его сочинений; он парадирует, он на сцене театра при свете ламп, а не на сцене жизни при свете солнца. Лафатер, увидев в первый раз Гёте, не мог удер¬жаться, чтоб не сказать: «Я полагал, что у вас совсем не такие черты лица». А Лафатер редко оши¬бался. Читая Гёте,
119
он верил, что каждая строка его от души, и поэтому построил о фантазии его черты и не нашел их в лице его, ибо их не было и в душе у Гёте. Так, как в нем не было ничего восточного, несмотря на то, что он, насилуя свой мощный гений, написал «Der West-Östliche Divan», который так и дышит запа¬хом алоэ, стихами Саади и Низами… Тот, кто верен себе, и на челе, и на устах, и во взоре носит от¬печаток того, чем полны его сочинения. Как часто останавливался я в Веймаре перед бюстом Шил-лера; славный Даннекер отвердил, так сказать, прелестную форму, в которой обитала прелестная душа. И нет возможности Шиллера представить себе иначе.
— Читайте Гётеву аутографию, и вы увидите, что вся жизнь его протекала в беспрерывных заняти¬ях; там увидите, что он пренебрегал толпою; для чего же ему было мистифицировать ее?
— Да, да, надобно читать эту драгоценную комментарию к его сочинениям, эту огромную испо¬ведь эгоизма. Там Гёте весь, там вы увидите, что его «я» поглощает все бытие; там он сам признается вам, как в 1804 году он мистифицировал M-me Staël и она его. О, уморительный документ пустоты нашего века! Вместо симпатий гения, таланта, славы этот первый мужчина своего века с этой пер¬вой женщиной встречаются в масках, обманывают друг друга; один представляет из себя мрачного поэта Тевтонии, мечтающего о высшем мире, и в душе смеется; другая представляет чувствительное сердце, плачет о политических событиях, страх жалеет о убитых, придает себе вид отчаяния — и еще более смеется в душе. И как безжалостно Гёте приводит за кулисы этой комедии! Удивляюсь гению этого человека, но любить его не могу. Когда Гёте возвратился из Италии, был он однажды в боль¬шом обществе, и, как разумеется, в аристократическом обществе; там собирал он похвалы и расто¬чал свои рассказы, придавая огромную важность всем словам своим и всем поступкам. Тут же в углу сидел задумчиво кто-то; долго и внимательно смотрел он на Гёте своими голубыми глазами, в кото¬рых так ярко было написано, что этот человек не принадлежит земле и что душа его