неестественно человеку дышать на высокой горе, несмот¬ря на то, что там воздух составлен в 10 раз чище из своих 29 долей жизни и 71 доли смерти, нежели в низменных местах. Вчера вечером я мало и смутно чувствовал, но когда я лег часа в два на постель и потушил свечу, явилась бездна чувств и мыслей. Не знаю, как с другими, а со мною всегда первое впечатление слабее, нежели отчет в этом впечатлении. Погодя немного всякое ощущение является ярче. У меня сердце, как болонский камень; покуда лежит на солнце — не светит, солнце село, ночь пришла — горит камень.
…Пред отъездом я зашел проститься с соседом; я никогда не был прежде с ним в коротких отно¬шениях, но тут мне и с ним расстаться было жаль: с ним можно было вспомнить былую жизнь, а вскоре меня окружат чужие люди, с которыми у меня ничего общего нет. Потом я взял лоскуток бумаги и написал Natalie: «За несколько часов до отъезда я еще пишу, и пишу к тебе; к тебе будет последний звук отъезжающего; вчерашнее посещение растопило каменное направление, в котором я хотел ехать. Нет, я не камень — мне было грустно ночью, очень грустно! Natalie, Natalie, я много теряю в Москве, все, что у меня есть, и когда увидимся? где? Все темно, но ярко воспоминание
254
твоей дружбы. Не забуду никогда своей прелестной кузины».
…Терентьич проводил меня за ворота. Я обнял его; у старика навернулись слезы. Я обнял его еще — от души. «Неси, брат, простую душу твою туда, где в одну шеренгу поставят и тебя и фельд¬маршала Сакена; мало тебе было дано, мало с тебя и спросится на инспекторском смотру того света. Инвалидный дом там светел, обширен и тепел, места и про тебя будет, а о телесных наказаниях и думать нечего, ты тела туда с собой не возьмешь… »
…Дежурный сел со мной на извозчика, и мы поехали к генерал-губернатору. На лестнице встре¬тился с Лахтиным, ему назначено было ехать завтра. Он хлопотал об отсрочке и был очень сконфу¬жен. В комнате наверху я нашел моих родных. Жалея их, я скрыл, как тяжело было мне.
…У подъезда стояла дорожная коляска, и мой человек суетился около чемодана, подпоясанный по-дорожному. Один я не собирался, а ехал. Наконец я в коляске, за заставой — не было сил еще раз выглянуть на Москву, да и бог с ней… Колокольчику отвязали язычок — мы едем. Вдруг провожа¬тый, спокойно куривший трубку, привстал на козлах, снял фуражку и стал креститься, говоря мое¬му камердинеру: «Креститесь, почем знать, увидим ли Кремль и Ивана Великого». Фу! Я бросил из¬возчику четвертак, чтобы он поскорее ехал, и ямщик поскакал ветер-буря! На другой день я с любо¬пытством смотрел на губернский город. Воспитанный во всех предрассудках столицы, я был уверен, что за сто верст от Москвы и от Петербурга — Варварийские степи, Несторово лукоморье, и крайне удивился, что губернский город похож на дальний квартал Москвы.
…Вскоре очутились мы на берегах Оки. Она была в разливе; день был ясный, поверхность реки стлалась светло и гладко на несколько верст. Куря сигару, я стоял, облокотясь на жердочку перил, и смотрел, как московский берег отодвигался все далее и далее; глубь, вода, пространство отделяли меня более и более, а тот берег — чуждый — из темносиней полосы превращался в поля и деревни, становился все ближе и ближе, а между тем у меня на московском берегу — всё. Ярче разлуки я ни¬когда не чувствовал. Тихое, покойное движение по воде наводило.
255
само собою грусть. Слезы навернулись на глазах и канули в голубую реку, вздох вырвался и исчез в голубом небе. «Дай-ка ,фляжку с ромом», — сказал я человеку, проглотил два-три глотка и продол¬жал курить сигару; признаться, тяжелое дело спрягаться страдательно, как отлагательные глаголы латинской грамматики. На одной станции я стоял у окна и смотрел, как закладывали коляску; не знаю, как глаза мои попали на оконницу, на ней было написано: «N. O-ff, exilé de Moscou le 9 avril 1835»1[175]; я подписал под ним свое имя и два стиха из Данта:
Per me si va nella città dolente,
Per me si va nell’ eterno dolore1[176].
Да, ею идут в страну бедствий, и я задумался о всех вздохах, поглощенных этим воздухом. Вдали от станции стоял этап.
…В Чебоксарах я вымерил всю даль от Москвы. Тут толпы чувашей и татар напоминали близость Азии. На Волге я чуть не утонул. Река была в разливе, переправа верст двадцать. Целая станция. Та¬тарин поднял парус и при сильном ветре не мог сладить с дощаником, наехал на бревно, вода поли¬лась из пробитого места, и минуты две-три я не видел ни малейшей возможности спастись, — верст пять от одного берега, верст десять от другого, — татарин стал читать молитвы, мой человек плакал. В первую минуту я испугался, но ненадолго. Вдруг уверенность в будущность и какая-то непрелож¬ная вера победили страх, и я спокойно ожидал развязки. Купеческая барка шла недалеко от нас, мы все стали просить помощи. «Есть нам когда возиться с вами», — отвечали с барки, и она проплыла. Потом мужик в комяге подъехал, между тем паром встал на мель, и мы были почти спасены. Му¬жик придумывал, как исправить паром. Его исправили, и мы поехали. Несмотря на сильную бурю с проливным дождем, мы доехали до Казани, где первым действием моим, как только стал на берег, было отправить провожатого за сивухой. Больше двух часов стоял я в воде вершка на три, в апреле месяце, и передрог, как собака.
…Холодный утренний ветер дул со стороны Уральского хребта. Рассветало. Я крепко спал в ко¬ляске, как вдруг меня разбудил шум и звук цепей. Открываю глаза — многочисленная партия аре¬стантов, полуобритых, окружила коляску. Башкирец с сплюснутой рожей, с крошечными щелками вместо глаз, нагайкой погонял отсталых. Дети, женщины, седые старики на телегах, и резкий ветер, и утро раннее, — я отвернулся; на дороге стоял столб, на столбе медведь, на медведе евангелие и крест.
Вскоре быстрая Кама, которая, пенясь, несла льдины, была уже за мною, и я очутился через день в Перми.
…В Перми я пробыл около месяца, все это время было употреблено на приведение себя в какой-нибудь уровень с окружающим, на определение своих отношений с обстоятельствами и лицами, наконец, на какое-то глупое бездействие.
Я начал разглядывать пустоту жизни, в которую попал. Никогда не выезжая из Москвы да и в са¬мой Москве не видав жизни чиновников, я теперь с большим любопытством рассматривал мир, для меня новый. Губернатор был настолько великодушен, c’est le terme1[177], что не дал мне почувство¬вать тяжесть моего положения. Он поручил мне дела статистического комитета и оставил в покое. Пермь для меня была ad lectorem1[178], настоящий текст — в Вятке. Не думая, не гадая, я уехал из Перми дней через двадцать. Коляска моя была сломана, я выхлопотал право остаться еще на два дня в Перми, и через пять с половиною суток вялая волна Вятки подвигала мой дощаник к крутому бе¬регу, на котором красовалось желтое, длинное, неуклюжее здание губернского правления. Опять fatum1|»1791! А я грустно подвигался к Вятке, душа предчувствовала много ударов, падений, грязи, мелочей, пыли, — это было в 1835 году 20-го мая вечером…
Конец 30-х гг.
257
ЗАПИСКИ ОДНОГО МОЛОДОГО ЧЕЛОВЕКА1Г1801
Твое предложение, друг мой, удивило меня. Несколько дней я думал о нем. В эту грустную, том¬ную, бесцветную эпоху жизни, в этот болезненный перелом, который еще бог весть чем кончится, «писать мои воспоминания». Мысль эта сначала испугала меня; но когда мало-помалу образы давно прошедшие наполнили душу, окружили радостной вереницей, — мне жаль стало расстаться с ни¬ми, и я решился писать, для того чтоб остановить, удержать воспоминания, пожить с ними по-дольше; мне так хорошо было под их влиянием, так привольно… Сверх того, думалось мне, пока я буду писать, подольется вешняя вода и смоет с мели мою барку.
А странно! С начала юности искал я деятельности, жизни полной; шум житейский манил меня; но едва я начал жить, какая-то Ъи£ега т1егпа1еЩ811 завертела меня, бросила далеко от людей, очер¬тила круг деятельности карманным циркулем, велела сложить руки. Мне пришлось в молодости испытать отраду стариков: перебирать былое и вместо того, чтоб жить в самом деле, записывать прожитое. Делать нечего! Я вздохнувши принялся за перо, но едва написал страницу, как мне стало легче; тягость настоящего делалась менее чувствительна; моя веселость возвращалась; я оживал сам с прошедшим: расстояние между нами исчезало. Моя работа стала мне нравиться, я
258
увлекался ею и, как комар Крылова, «из Ахиллеса стал Омаром»; и почему же нет, когда я прожил свою илиаду?.. Целая часть жизни окончена; я вступил в новую область; тут другие нравы, другие люди — почему же не остановиться, перейдя межу, пока пройденное еще ясно видно? Почему не проститься с ним по-братски, когда оно того стоит? Каждый день нас отдаляет друг от друга, а воз¬вращения нет. Моя тетрадка будет надгробным памятником доли жизни, канувшей в вечность. В ней будет записано, сколько я схоронил себя. Но скучна будет илиада человека обыкновенного, ни¬чего не совершившего, и жизнь наша течет теперь по такому прозаическому, гладко скошенному полю, так исполнена благоразумия и осторожности егс, etc. Я не верю этому; нет, жизнь столько же разнообразна, ярка, исполнена поэзии, страстей, коллизий, как житье-бытье рыцарей в средних ве¬ках, как житье-бытье римлян и греков. Да и о каких совершениях идет речь? Кто жил умом и серд¬цем, кто провел знойную юность, кто человечески страдал с каждым страданьем и сочувствовал каждому восторгу, кто может указать на нее и сказать: «вот моя подруга», на него и сказать: «вот мой друг», — тот совершил кое-что. «Каждый человек, — говорит Гейне, — есть вселенная, которая с ним родилась и с ним умирает; под каждым надгробным камнем погребена целая всемирная исто¬рия», — и история каждого существования имеет свой интерес; это понимали Шекспир, Вальтер Скотт, Теньер, вся фламандская школа: интерес этот состоит в зрелище развития духа под влиянием времени, обстоятельств, случайностей, растягивающих, укорачивающих его нормальное, общее направление.
Какая-то тайная сила заставила меня жить; тут моего мало: для меня избрано время, в нем мое владение; у меня нет на земле прошедшего, ни будущего не будет через несколько лет. Откуда это тело, крепости которого удивлялся Гамлет, я не знаю. Но жизнь — мое естественное право; я распо¬ряжаюсь хозяином в ней, вдвигаю свое «я»