в развитии человека, когда дитя сознает себя юношею и требует в первый раз доли во всем человеческом: деятельность кипит, сердце бьется, кровь горяча, сил много, а мир так хорош, нов, светел, исполнен торжества, ликования, жизни… Удаль Ахиллеса и мечтательность По¬зы наполняют душу. Время благородных увлечений, самопожертвований, платонизма, пламенной любви к человечеству, беспредельной дружбы; блестящий пролог, за которым часто, часто следует пошлая мещанская драма.
Разум восходит, но, проходя через облака фантазий, он окрашивает, как восходящее солнце, пур¬пуром весь мир. Освещенье истинное, которое исчезает, должно исчезнуть, но прелестное, как лет¬нее утро на берегу моря. О юность, юность!..
И я в Аркадии родился!
Беззаботно отдался я стремительным волнам; они увлекли меня далеко за пределы тихого русла частной жизни! Мне
276
нравились упругие волны, бесконечность; будущее рисовалось каким-то ипподромом, в конце кото¬рого ожидает стоустая еда и дева любви, венок лавровый и венок миртовый; я предчувствовал, как моя жизнь вплетется блестящей пасмой в жизнь человечества, воображал себя великим, доблест¬ным… сердце раздавалось, голова кружилась… Право, хороша была юность! Она прошла; жизнь не кипит больше, как пенящееся вино; элементы души приходят в равновесие, тихнут; наступает со-вершеннолетний возраст, и да будет благословенно и тогдашнее бешеное кипение и нынешняя предвозвестница гармонии! Каждый момент жизни хорош, лишь бы он был верен себе; дурно, если он является не в своем виде. Не люблю я скромных, чопорных, образцовых молодых людей, они мне напоминают Алексея Степановича Молчалина; они не постигли жизни, они не питали теплой кро¬вью своего сердца отрадных верований не рвались участвовать в мировых подвигах. Они не жили надеждами на великое призвание, они не лили слез горести при виде несчастия и слез восторга, со¬зерцая изящное, они не отдавались бурному восторгу оргии, у них не было потребности друга, — и не полюбит их дева любовью истинной; их удел — утонуть с головою в толпе. Пусть юноши будут юношами. Совершеннолетие покажет, что провидение не отдало так много во власть каждого чело¬века; что человечество развивается по своей мировой логике, в которой нельзя перескочить через термин в угоду индивидуальной воле; совершеннолетие покажет необходимость частной жизни; почка, принадлежавшая человечеству, разовьется в отдельную ветвь, но, как говорит Жуковский о волне, —
Влившися в море, она назад из него не польется.
Душа, однажды предавшаяся универсальной жизни, высоким интересам, и в практическом мире будет выше толпы, симпатичнее к изящному; она не забудет моря и его пространства… Но я забы¬ваю себя; вот что значит заговорить о юности.
Темира уехала в Меленки. Я долго смотрел на вороты, пропустившие коляско-бричку, в которой повезли ее; день бы мертво-осенний. Печально воротился я в свою комнатку
277
развернул книгу. Старый друг… опять книга, одна книга осталась товарищем; я принялся тщательно перечитывать греческую и римскую историю. Разумеется, я за историю принялся не так, как за кни¬
гу народов, зерцало того и сего, а опять как за роман, и читал ее по той же методе, то есть сам вы¬ступая на сцену в акрополисе и на форуме. Еще больше разумеется, что Греция и Рим, восстанов¬ленные по Сегюру, были нелепы, но живы и соответствовали тогдашним потребностям. Театраль¬ных натяжек, всех этих Курциев, бросающихся в пропасти, вовсе не существующие, Сцевол, жгущих себе руки по локоть, и проч. я не замечал, а гражданские добродетели — их понимал. Напрасно нынче восстают против прежней методы пространно преподавать детям древнюю историю, это — эстетическая школа нравственности. Великие люди Греции и Рима имеют в себе ту поражающую, пластическую, художественную красоту, которая навек отпечатлевается в юной душе. Оттого-то эти величественные тени Фемистокла, Перикла, Александра провожают нас через всю жизнь, так, как их самих провожали величественные образы Зевса, Аполлона. В Греции все было так проникнуто изящным, что самые великие люди ее похожи на художественные произведения. Не напоминают ли они собою, например, светлый мир греческого зодчества? Та же ясность, гармония, простота, юношество, благодатное небо, чистая детская совесть; даже черты лица Плутарховых героев так же дивно изящны, открыты, исполнены мысли, как фронтоны и портики Парфенона. Самое триединое зодчество Греции имеет параллель с героями ее трех эпох; так изящное тесно спаяно было у них с их жизнию. Гомерические герои — не дорические ли это колонны, твердые, безыскусные? Герои персидских войн и пелопоннесской не сродни ли ионическому стилю, так, как Алкивиад изнежен¬ный — тонкой, кудрявой коринфской колонне? Пусть же встречают эти высоко изящные статуи юношу при первом шаге его в область сознания, с высоты величия своего вперят ему первые уроки гражданских добродетелей…
Сильно действовало на меня чтение греческой и римской тории. Я скорбел о том, что этот мир добродетелей и энергии давно схоронен, плакал на его могиле, как вдруг более внимательное чте¬ние одного автора, бывшего в моих руках, доказало
278
мне, что и тот мир, который окружает меня, в котором я живу, не изъят доблестного и великого. Открытие это сделало переворот в моем бытии.
Шиллер! Благословляю тебя, тебе обязан я святыми минутами начальной юности! Сколько слез лилось из глаз моих на твои поэмы! Какой алтарь я воздвигнул тебе в душе моей! Ты — по превос¬ходству поэт юношества. Тот же мечтательный взор, обращенный на одно будущее — «туда, туда!»; те же чувства благородные, энергические, увлекательные; та же любовь к людям и та же симпатия к современности… Однажды взяв Шиллера в руки, я не покидал его, и теперь, в грустные минуты, его чистая песнь врачует меня. Долго ставил я Гёте ниже его. Для того, чтоб уметь понимать Гёте и Шекспира, надобно, чтоб все способности развернулись, надобно познакомиться с жизнию, надоб¬ны грозные опыты, надобно пережить долю страданий Фауста, Гамлета, Отелло; стремленье к доб¬родетели, горячая симпатия к высокому достаточны, чтоб сочувствовать Шиллеру. Я боялся Гёте; он оскорблял меня своим пренебрежением, своим несимпатизированием со мною — симпатии со все¬ленной я понять тогда не мог. Пусть, думал я, Гёте — море, на дне которого невесть какие драгоцен¬ности, я люблю лучше германскую реку, этот Рейн, льющийся между феодальными замками и ви¬ноградниками, Рейн, свидетель тридцатилетней войны, отражающий Альпы и облака, покрываю¬щие их вершины. Я забывал тогда, что река вливается тоже в море, в землеобнимающий океан, рав¬но нераздельный с небом и с землею. Гораздо после мощный Гёте увлек меня; я тогда еще не вполне понял его, но почувствовал его морскую волну, его глубину, его пространство и (болезнь юности —
никогда не знать веса и меры!) на Шиллера взглянул иначе, тем взглядом, которым юноша, прие¬хавший в отпуск, смотрит на добрые черты старца-воспитателя, привыкнув к строгому лицу своего начальника, — немножко вниз, немножко с благосклонностью. Но я скоро опомнился, покраснел от своей неблагодарности и с горячими слезами раскаяния бросился в объятия Шиллера. Им обоим не тесно было в мире, — не тесно будет и в моей груди; они были друзьями — такими да идут в потом¬ство.
279
Но в ту эпоху, о которой идет речь, я никак не мог понимать Гёте: у него в груди не билось так че¬ловечески нежное сердце, как у Шиллера. Шиллер с своим Максом, Дон-Карлосом жил в одной сфере со мною, — как же мне было не понимать его? Суха душа того человека, который в юности не любил Шиллера, завяла у того, кто любил, да перестал!
У меня страсть перечитывать поэмы великих гпаеБГгПШП: Гёте, Шекспира, Пушкина, Вальтера
Скотта. Казалось бы, зачем читать одно и то же, когда в это время можно «украсить» свой ум произ-
ведениями гг. А., В., С.? Да в том-то и дело, что это не одно и то же; в промежутки какой-то дух ме-
няет очень много в вечно живых произведениях маэстров. Как Гамлет, Фауст прежде были шире
меня, так и теперь шире, несмотря на то, что я убежден в своем расширении. Нет, я не оставлю при-
вычки перечитывать, по этому я наглазно измеряю свое возрастание, улучшение, падение, направ-
ление. Прошли годы первой юности, и над Моором, Позой выставилась мрачная, задумчивая тень
Валленштейна, и выше их парила дева Орлеанская; прошли еще годы — и Изабелла, дивная мать,
стала рядом с гордой девственницей. Где же прежде была Изабелла? Места, приводившие меня,
пятнадцатилетнего, в восторг, поблекли, например, студентские выходки, сентенции в «Разбойни-
ках»; а те, которые едва обращали внимание, захватывают душу. Да, надобно перечитывать великих
поэтов, и особенно Шиллера, поэта благородных порывов, чтоб поймать свою душу, если она
начнет сохнуть! Человечество своим образом перечитывает целые тысячелетия Гомера, и это для
него оселок, на котором оно пробует силу возраста. Лишь только Греция развилась, она Софоклом,.
Праксителем, Зевксисом, Эврипидом, Эсхилом повторила образы, завещанные колыбельной пес-
нью ее — «Илиадой»; потом Рим попытался воссоздать их по-своему, стоически, Сенекою; потом
Франция напудрила их и надела башмаки с пряжками — Расином; потом падшая Италия перечи-
тала их черным Альфиери; потом Германия воссоздала своим Гёте Ифигению и на ней увидела всю
мощь его
280
Тут недостает нескольких страниц… А досадно; должно быть они занимательны. Кстати, я не до¬гадался объяснить в предисловии (может быть, потому, что его вовсе нет), как мне попалась эта тет¬радь; потому, пользуясь свободным местом, оставленным выдранными страницами, я объяснюсь в междусловии и притом считаю это необходимым для предупреждения догадок, заключений и проч.
Тетрадь, в которой описываются похождения любезного молодого человека, попалась мне в руки совершенно нечаянно и — чему не всякий поверит — в Вятке, окруженной лесами и черемисами, болотами и исправниками, вотяками и становыми приставами, — в Вятке, засыпанной снегом и всякого рода делами, кроме литературных. Но должно ли дивиться, что какая-нибудь тетрадь попа¬лась в Вятку?.. «Наш век — век чудес», — говаривал Фонтенель, живший в прошлом веке… Тетрадь молодого человека была забыта, вероятно, самим молодым человеком на станции; смотритель, во¬зивший для ревизования книги в губернский город1[61, подарил ее почтовому чиновнику. Почтовый чиновник дал ее мне, — я ему не отдавал ее. Но прежде меня он давал ее поиграть черной диаэь датской собаке; собака, более скромная, нежели я, не присвоивая себе всей тетради, выдрала только места, особенно пришедшие на ее диаБ1-датский вкус; и, говоря откровенно, я не думаю, чтоб это были худшие места. Я буду отмечать, где выдраны листья, где остались одни городки, и прошу пом¬нить, что единственный виновник — черная собака; имя же ей Плутус.
После выдранных страниц продолжается рукопись так1[2121:
Поза, Поза! Где ты, юноша-друг, с которым мы обручимся душою, с которым выйдем рука об ру¬ку в жизнь, крепкие нашей любовью? В этом вопросе будущему было упование и молитва, грусть и восторг. Я вызывал симпатию, потому что не было места в