одной груди вместить все, волновавшее ее. Мне надобна была другая душа, которой я мог бы высказать свою тайну; мне надобны были гла¬за, полные любви и слез, которые были бы устремлены на меня; мне надобен был друг, к которому я мог
281
бы броситься в объятия и в объятиях которого мне было бы просторно, вольно. Поза, где же ты?.. Он был близок.
В мире все подтасовано: это старая истина; ее рассказал какой-то аббат на вечере у Дидро. Одни честные игроки не догадываются и ссылаются на случай. Счастливый случай, думают они, вызвал любовь Дездемоны к мавру; несчастный случай затворил душу Эсмеральды для Клода Фролло. Со¬всем нет, все подтасовано, — и лишь только потребность истинная, сильная, .потребность друга за¬хватила мою душу, он явился, прекрасный и юный, каким мечтался мне, каким представлял его Шиллер. Мы сблизились по какому-то тайному влечению, так, как в растворе сближаются два атома однородного вещества непонятным для них сродством.
В малом числе моих знакомых был полуюноша, полуребенок, одних лет со мною, кроткий, ти¬хий, задумчивый; печально сидел он обыкновенно на стуле и как-то невнимательно смотрел на окружающие предметы своими большими серыми глазами, особо рассеченными и того серого цве¬та, который лучше голубого. Непонятною силою тяготели мы друг к другу; я предчувствовал в нем брата, близкого родственника душе, — и он во мне тоже. Но мы боялись показать начинавшуюся дружбу; мы оба хотели говорить «ты» и не смели даже в записках употреблять слово «друг», прида¬вая ему смысл обширный и святой… Милое время детской непорочности и чистоты душевной!.. Мало-помалу слова дружбы и симпатии начали врываться стороною, как бы нехотя; посылая мне
«Идиллии» Геснера, он написал маленькое письмецо и в раздумье подписал: «Ваш друг ли, не знаю еще». Перед отъездом моим в деревню он приносил том Шиллера, где его «Philosophische Briefe», и предложил читать вместе… Ах, как билось сердце, слезы навертывались на глазах! Мы тщательно скрывали слезы. «Ты уехал, Рафаил, — и желтые листья валятся с деревьев, и мгла осеннего тумана, как гробовой покров, лежит на вымершей природе. Одиноко брожу я по печальным окрестностям, зову моего Рафаила, и больно, что он не откликается мне». Я схватил Карамзина и читал в ответ: «Нет Агатона, нет моего друга». Мы явно понимали, что каждый из нас адресует эти слова от себя, но боялись прямо
282
сказать. Так делают неопытные влюбленные, отмечая друг другу места в романах; да мы и были а 1а 1ейте1[2131 влюбленные, и влюблялись с каждым днем больше и больше. Дружба, прозябнувшая под благословением Шиллера, под его благословением расцветала: мы усвоивали себе характеры всех его героев. Не могу выразить всей восторженности того времени. Жизнь раскрывалась пред нами торжественно, величественно; мы откровенно клялись пожертвовать наше существование во благо человечеству; чертили себе будущность несбыточную, без малейшей примеси самолюбия, личных видов. Светлые дни юношеских мечтаний и симпатии, они проводили меня далеко в жизнь…
(Здесь опять недостает двух-трех страниц).
… В деревне я сделал знакомство, достойное сделанного в Москве, — я в первый раз после ребяче¬ства явился лицом к липу с природой, и ее выразительные черты сделались понятны для меня. Это отдохновение от школьных занятий было на месте; я закрыл учебную книгу, несмотря на то, что надобно было готовиться к университету. Колоссальная идиллия лежала развернутая передо мной, и я не мог наглядеться на нее: так нова она была мне, выросшему в третьем этаже на Пречистенке. Читал я мало, и то одного Шиллера; на высокой горе, с которой открывались пять-шесть деревенек, пробегал я «Телля» и в мрачном лесу перечитывал Карла Моора, — и, казалось, молодецкий по¬свист его ватаги и топот конницы, окружавшей его, раздавался между соснами и елями. Но чаще всего я бросал книгу и долго-долго смотрел на окружающие поля, на реку, перерезывающую их, на храм божий, белый, как лилия, и, как лилия, окруженный зеленью. Иногда мне казалось, что вся эта даль — продолжение меня, что гора со всем окружающим — мое тело, и мне слышался пульс ее, и мы вместе вдыхали и выдыхали воздух. Иногда мне казалось, что я совершенно потерян в этой бес¬конечности — листок на огромном дереве, но бесконечность эта не давила меня, мне было хорошо лежать на моей горе; я понимал, что я дома, что все это родное…
Смешно, что я останавливаюсь на этих подробностях медового месяца моей жизни; я очень знаю, что все видали природу
днем и ночью и чувствовали при этом и то и се; что тысячу лет тому назад люди восхищались ею, потому что в ней так же просвечивал на каждой строчке ее творец; но… но… но, пожалуй, воротимся в Москву. Вот глубокая осень, грязь по колено; иное утро подмерзнет, иное — льется мелкий дождь; работы оканчиваются, один цеп стучит в такт; сборы, хлопоты; священник с просвирою и напут¬ственным благословением… староста провожает верхом за десять верст на мирской лошади, чтоб убедиться, что господа точно уехали… Карета вязнет в грязи проселочной дороги, едва двигается, иногда склоняется набок, и всякий раз батюшкин камердинер, преданный, как в «Айванго» Гурт Седрику Саксону, выходит из кибитки и поддерживает карету; а сам такой тщедушный, что десяти фунтов не подымет. Наконец, вот Драгомиловский мост, освещенные лавочки, «калачи горячи», — и мы в Москве.
Так доехал я чрез Драгомиловский мост до окончания первой части моей юности. Отсюда начи¬нается новая жизнь, жизнь аудитории, жизнь студента; отселе не пустынные четыре стены роди¬тельского дома, а семья трехсотголовая, шумная и неугомонная…
III
ГОДЫ СТРАНСТВОВАНИЯ
От нашедшего тетрадь
Поместив отрывок из первой тетради «Записок одного молодого человека» в XIII томе «Отече¬ственных записок» (кн. 12, 1840), мы объяснили в приличном «междусловии», как нам досталась тет¬радь и как не достались некоторые листы из нее. Теперь пришло нам на мысль поместить отрывок из другой тетради. Между первой и второй тетрадями потеряны годы, версты, дести. Мы расстались с молодым человеком у Драгомиловского моста на Москве-реке, а встречаемся на берегу Оки-реки, да притом вовсе без моста. Тогда молодой человек шел в университет, а теперь едет в город Мали-нов, худший город в мире, ибо ничего нельзя хуже представить для города, как совершенное несу¬ществование его. Молодой человек делается
284
просто «человек» (не сочтите этого двусмысленного слова за намек, что он пошел в лакеи). Завираль¬ные идеи начинают облетать, как желтые листья. В третьей тетради — полное развитие: там никаких уже нет идей, мыслей, чувств; от этого она дельнее, и видно, что молодой человек «в ум вошел»; вся третья тетрадь состоит из расходной книги, формулярного списка и двух доверенностей, засвиде¬тельствованных в гражданской палате. Пока вот отрывок из начала второй тетради; будет и из тре¬тьей, если того захотят, во-первых, читатели, во-вторых, издатель «Отечественных записок», в треть¬их… кто бишь в-третьих, дай бог память… Вспомню, скажу после.
So bleibe denn die Sonne mi rim Rücken,
Am fabrigen Abglanz haben wir das Leben.
«Faust», II TeiI1[2141.
Per me si va nella citta dolente!
Dante, Del’ «Inferno»1[2151.
Я устроен чрезвычайно гуманно. Читая Розенкранцеву «Психологию», имел я случай убедиться, что устроен решительно по хорошему современному руководству. Оттого меня нисколько не удив¬ляет, что всякое первое впечатление бывает смутнее, слабее, нежели отчет в нем. Непосредствен¬ность — только пьедестал жизни человеческой, и именно отчетом поднимается человек в ту сферу, где вся мощь и доблесть его. В самом деле, не знаю, как с другими бывает, а я никогда не чувствовал всей полноты наслаждения в самую минуту наслаждения (само собой разумеется, что речь идет не о чувственном наслаждении: котлеты в воспоминании, право, меньше привлекательны, нежели во рту). Наслаждаясь, я делаюсь страдателен, воспринимающ. После — блаженство как-то деятельно струится из меня, и я постигаю по этой силе исходящей всю полноту его. То же в горестях: никогда не чувствовал я всей
285
горечи разлуки так сильно, как отъехав несколько станций. Впрочем, такая организация не есть ис¬ключительно гуманная; покойник А. Л. Ловецкий, Professor ord. Mineralogiael [2161 etc. etc., читал, когда еще был в бренной оболочке, о камне, называемом болонским, который, полежавши на солн¬це, затаивает в себе свет, а после ночью светится (не знаю, имеют ли то же свойство болонские соба¬ки, но сомневаюсь). Так случилось и теперь; с каким-то тяжело-смутным, дурно-неясным чувством проскакал я 250 верст. Было начало апреля. Ока разлилась широко и величественно, лед только что прошел. На большой паром поставили мою коляску, бричку какого-то конного офицера, ехавшего получать богатое наследство, и коробочку на колесах ревельского купца в ваточном халате, сверх которого рисовалась шинель waterproofl[2171. Мы ехали вместе третью станцию, и я рад был встре¬че с людьми, хотя, в сущности, радоваться было нечему. Офицер рассказывал с необычайною пло¬довитостью свои похождения в Москве, на Мещанской, с казарменным цинизмом, кричал в интер¬валах ужасным голосом: «Юрка, трубку!» и бурным потоком слов обдавал каждого смотрителя. Ку¬пец ревельский, чрезвычайно похожий на Приапа, был в восторге от геройских подвигов господина офицера и только с чувством глубокой грусти иногда говорил, качая головой: «Хорошо иметь эпо¬леты, а вот наш брат… » Офицер самодовольно поглаживал усы после такого замечания и еще гром¬че кричал: «Юрка, трубку!»… А я все-таки радовался встрече.
Небо было безоблачно, солнце светило; какой-то особый запах весны носился над водою. Плавно, тихо двинулся паром; разлив простирался верст на десять. Пресненские пруды в Москве были наибольшее количество воды, виденное мною прежде. Меня поразила река. Ревельский Приап вы¬тащил фляжку с ромом и, наливая в крышку, подал мне, говоря: «Я купил этот ром у Кистера в Москве; он очень хорош — пейте! Вам долго не придется пить такого рома; там продают кизлярку с мадерой за ром… На воде же не мешает». Я выпил, повернулся лицом к воде и оперся на загородку. «Долго не придется», —
повторил я, и неопределенные чувства, тяготившие грудь, вдруг стали проясняться; грусть острая, жгучая развивалась и захватывала душу. Я пристально смотрел на гладкую, лоснящуюся поверх¬ность Оки. Московский берег отодвигался далее и далее; глубь, вода, пространство, препятствия ме¬ня отделяли более и более… А тот берег — чуждый, неприязненный — из темносиней полосы пре¬вращался в поля, деревни становились ближе и ближе… На московском берегу у меня все: впалые щеки старца, по которым недавно катилась слеза… и другие слезы… О, боже!.. А на том берегу ниче¬го для меня, ни желания ступить на него, ни воли не ступать. Слезы полились из глаз, это бывает редко со мною, и я опять твердил: «Долго, долго»… Ярче я никогда не чувствовал