в Малинове, чтоб вместо доктора, привезенного ко мне моим управляющим без моего ведома, приехал немец-буфф, которого, вероятно, вы видели. И я был бы один. Власти над случаем у меня нет;
303
что ж бы мне делать? Писать элегии — лета ушли. С тех пор, как я понял, что случай управляет ин¬дивидуальным существованием и целыми семействами, я отдался ему во власть; он меня бросил в Малинов, тогда как я и имени этого города не слыхал прежде; мог бы бросить в Канаду, и я сделался бы там куперовским колонистом…
— Случай, которому вы, кажется, придаете всю мощь греческого фатума, имеет влияние над внешнею стороной жизни, так сказать, над обстановкой. В том-то вся задача, чтоб, подобно какому-нибудь Гёте, стоять головою выше всех обстоятельств и их покорять, — чтоб внутренний мир сде¬лать независимым от наружного.
— Гёте вы поставили не совсем хорошо в пример. Тот же случай, о котором я говорю, дал ему, во-первых, огромную дозу эгоизма и, во-вторых, организацию, холодную к многому, волнующему дру¬гих. Тут нет победы, что человек, не чувствующий потребности пить вино, не пьянствует. Что касает¬ся до вашего внутреннего мира, все это хорошо в стихах и в трактатах, а не на самом деле и не для всех. Я тоже сошлюсь на Гёте: он чрезвычайно глубокомысленно сказал в одной эпиграмме, которая, вероятно, вам известна, что жизнь не имеет ни ядра, ни, скорлупы. С другой стороны, я не спорю, внутренняя полнота, особенно при экзальтации воображения, может сделать человека совершенно независимым от всего внешнего; но еще раз — это не для всех: для этого надобно иметь, может быть, слабонервных родителей, вообще склонность к сумасшествию… Ведь и сумасшествие есть независи¬мость от внешнего мира.
— Помилуйте! — вскричал я, выведенный из себя результатом. — Идеал высшего гармонического существования кажется вам болезнию, близкой к сумасшествию, и совершенную потерю боже¬ственной искры в человеке — вы сравнили с бесконечною высотою духа, пренебрегающего всеми суетами и гордо находящего целый мир в себе!
— А вы сейчас сказали, что не понимаете жизни без близкого существа. Тут противоречие. Это близкое существо будет вне вас, и случай — сквозной ветер, например, — может отнять его у вас — ну, что-то тут скажет ваша теория внутренней полноты?
304
— Она самоотверженно склонит главу и воспоминанием, самою грустью заменит былое.
— Хорошо, что у ней гибкая шея. А если б у нее была непреклонная выя Байрона, если б самоот¬вержение для нее было столько же невозможно, как для рыбы дышать воздухом?.. Конечно, и спо¬рить нечего: воздух — славная среда для дыхания, жиденькая, прозрачная, а рыба умирает в ней. Я вижу, вы большой идеалист. Это делает вам честь; идеализм доступен только высшим натурам; иде¬ализм — одна из самых поэтических ступеней в развитии человека и совершенно по плечу юноше¬скому возрасту, который все пытает словами, а не делом. Жизнь после покажет, что все громкие слова только прикрывают кисейным покровом пропасти, и что ни глубина, ни ширина их не уменьшается от того ни на волос. Увидите сами.
— Уверяю вас, что я не позволю какому-нибудь отдельному, случайному факту, несчастию потря¬сти моих убеждений.
— Бог знает; судя по живости вашей, я не думаю, чтоб вы могли пасть в незавидное положение немецких ученых, которые, выдумав теорию, всю жизнь ее отстаивают, хотя бы каждый день опро¬вергал ее. Конечно, это так невинно и безвредно, что жаль их бранить, но тем не менее чрезвычайно смешно. Они мне напоминают старика англичанина, с которым я познакомился в начале нынешне¬го века. Благородный лорд доказывал ясно, как 2 X 2=4, что Наполеона не должно признавать импе¬
ратором, и называл его «генералом Бонапарте». Это навлекло на него разные гонения, и он должен был беспрерывно оставлять город за городом; наконец поселился в Вене, — тут ему было раздолье опровергать права Наполеона. На беду, генерал Бонапарте стал близок австрийскому императору; лорд покинул Австрию, уверяя, что ежели весь мир признает Бонапарте императором, то он один станет против всего мира и скорей положит свою седую голову на плаху, нежели назовет его госуда¬рем. Почтенный человек! Я всегда с любовью протягивал ему руку; душа отдыхала, находя в ту эпо¬ху флюгерства человека с таким мощным убеждением, — а бывало, слушая его, внутренне смеешься, переносясь в Париж, где короли ждут большого выхода и склоняются перед Наполеоном.
— Всякая крайность имеет свою смешную сторону. Но я
305
никогда не думал, чтоб толпа, погруженная в ежедневность и направляемая ею, не знающая, что она завтра будет делать, и которой вся жизнь определяется внешним стечением обстоятельств, была ближе к назначению человека, нежели гордый дух, отвергающий всякое внешнее влияние и не по¬коряющийся ничему, им не признанному.
— То и другое, кажется, дурно. Толпа виновата тем, что она не понимает, почему она так живет; а гордый дух, говоря вашими словами, виноват вдвое тем, что, умея понимать, не признает очевидной власти обстоятельств и тратит силу свою на отстаивание места, то есть на чисто отрицательное дело. Не лучше ли, куда бы и как бы судьба ни забросила, стараться делать maximum пользы, пользовать¬ся всем настоящим, окружающим, — словом, действовать в той сфере, в которую попал, как бы ни попал.
— Извините, я не могу удержаться от вопроса, как вы, например, попали на мысль сделаться ма¬линовским помещиком? Этот вопрос идет прямо к вашим словам.
— Моя жизнь нейдет в пример. Для того, чтоб быть брошену так бесцельно, так нелепо в мире, как я, надобен целый ряд исключительных обстоятельств. Я никогда не знал ни семейной жизни, ни родины, ни обязанностей, которые врастают в сердце с колыбели. Но заметьте, я нисколько не был виноват, я не навлек на себя этого отчуждения от всего человеческого: обстоятельства устроили так. Когда-нибудь я расскажу больше; теперь только скажу о приезде сюда. В 1815 году жил я в Карлсба-де; это время мне очень памятно; я никогда не страдал так, как тогда. Победители Франции возвра¬щались гордые и ликующие. Политические партии кипели; одни хвалились своими ранами, другие своими проектами; все было занято: побежденные — слезами, униженными воспоминаниями, но всё же заняты. Я один был посторонний во всем, каким-то дальним родственником человечества… Это давило меня, я был еще помоложе. Все больные разъехались; я оставался в Карлсбаде, потому что не мог придумать, куда ехать и зачем. Жил целую зиму; пришла весна; явились новые больные, и я вместе с ними принялся пить шпрудель. Я вел большую игру и — верьте или нет — с радостью видел, как мое богатство утекало широкою
рекой, предвидя, что наконец нужда решит вопрос о том, что мне делать. Раз в казино мечу я банк; русский князь, бросавший деньги горстями и делавший удивительные глупости, о которых, я пола¬гаю, до сих пор говорят в Карлсбаде, подошел к столу. — «Сколько в банке?» — спросил он. — «Ты¬сяча червонцев». — «Не стоит и руки марать», — заметил князь с презрительной улыбкой. Это взбе¬сило меня. — «Князь! — закричал я ему вслед, — я отвечаю за банк, сколько бы вы ни выиграли; вот небольшая гарантия», — и бросил на стол вексель в огромную сумму. — «Теперь посмотрим», — сказал князь, вынул карту и поставил на нее тысячу червонцев. Несколько игроков и больных, сто¬явших возле, взглянули на него как на великого человека. Этого-то он и хотел и за это заплатил ты¬сячу червонцев, потому что карта была убита. Игра завязалась; и довольно сказать, что в пять часов утра князь дрожащим мелом сосчитал 630 000 франков, два раза проверил и с пятнами на лице признался, что у него такой суммы теперь нет. На другой день он мне прислал билет в 130 000 франков и предложение заложить свое имение в Малиновской губернии. Новая мысль блес¬нула у меня в голове; я просил за долг уступить имение; он обрадовался — и я сделался властителем и обладателем 550 душ в Малиновской губернии. В 1818 году я приехал с князем в Россию и, по окончании нужных форм, явился сюда. Десять лет я работал денно и нощно. Представьте, не зная ни слова по-русски, будучи незнаком с нравами, видя, что мои нововведения принимаются с ропо¬том и неудовольствием, — я, разом ученик и распорядитель, впадал в грубейшие погрешности, су¬дил о русском мужичке ä la Robert Owen1[234] и в то же самое время усердно занимался химией и заводскими делами. Это счастливейшие годы моей жизни! В 1829 году поехал я посмотреть Петер¬бург, пробыл там зиму, соскучился и воротился сюда. Это была для меня минута, полная наслажде¬ния. Тут только увидел я разом плоды десятилетних трудов. Поля моих крестьян отличались от со-седних, как небо от земли; их одежда… ну, словом, их благосостояние тронуло меня до слез. С тех пор продолжаю я еще ревностнее устроивать
307
мое имение, хочу осушить болота, увеличить завод, и меня тешит явное улучшение того клочка земли, который судьба дала. Я работаю, а между тем жизнь идет да идет. Et c’est autant de pris sur le diable!1[235]
— Прошу в столовую, — прибавил он, вставая и принимая опять свой холодный вид, которого он было лишился, рассказывая свою агрономическую поэму.
Я остался в раздумье от этой встречи. В умном хозяине моем не было ничего мефистофельского, ни бальзаковских yeux fascinateurs1[2361, ни лихорадочного взора героев Сю, ни… ни всех необходи¬мых диагностических и прогностических признаков разочарованных, мизантропов, беснующихся девятнадцатого века. Совсем напротив, в нем было много доброго, а между тем его слова произво¬дили какое-то тяжкое, грустное впечатление, тем более что в них была доля истины и что он жиз-нию дошел до своих результатов.
После обеда люди делаются вообще гораздо добрее. Это одна из тех убийственных замечаний, которые глубоко оскорбляют душу мечтательную, а между тем оно до того справедливо, что Гомер в «Илиаде» и «Одиссее» и Шекспир, не помню где, говорят об этом. Итак, мы сделались добрее и сели на турецкий диван, в маленькой угольной комнате, потому что солнце светило теперь прямо на террасу. На стене висело несколько эстампов; и встал, чтоб посмотреть их, и остановился перед гравюрой с Раухова бюста Гёте. Господи, как в преклонные лета сохранилась такая мощная и вели¬
чественная красота! Эта голова могла бы послужить типом для греческого ваятеля. Это чело, возвы¬шенное и мощное по самой форме, эти спокойные очи, эти брови… Самое слабое старческое тело придавало глубокий смысл его лицу, — смысл, понятый тем из его современников, который по мно¬гому мог стать возле него. «Как одежда восточного